Изменить стиль страницы

   — Тебе всё смешное!..

   — Да как же ты хочешь, Любонько, чтоб я был гетманом, когда у нас есть гетман, ну, рассуди своею головою, что говоришь!

   — Что ты кричишь, оглашённый, ну что ты кричишь!

У гетмана выучился! О... я не люблю этого… у меня держи ухо востро!..

   — Да я, Любонько, не кричу!..

   — Ну... ну... ну!.. Ты слушай, что я говорю, да на ус себе мотай!..

   — Да слушаю!

   — То-то!..

   — Ты, Любонько, всё сердишься да сердишься!..

   — Ну чего ты до гетмана ездишь каждый день, скажи мне Бога ради?..

   — Да как же мне не ездить, когда я Генеральный судья!

   —  Если бы у тебя доставало в голове, заставил бы всех до себя ездить, и принимал бы гостей, как принимает гетман, или хоть и московские паны... а то все рассказывают, что Кочубей богатый да богатый пан!.. Не в том дело, моё серденько, и чумак богат и знатен... нет, ты заставь, чтоб все говорили о тебе, как о великом пане, знатном воеводе, — вот это другое дело, тогда послышат и в Москве, станут выбирать гетмана — и Кочубея вспомнят... Мазепа твой недолго погетманует, помяни моё слово: пока у него ведьма живёт, до тех пор он и счастлив; а пропадёт она, всё по-старому пойдёт, тогда не удержаться голове его на плечах... вот, и отдадут тебе булаву.

   — Нет, Любонько, то не ведьма... а благочестивая душа!

   — Знаю я этих благочестивых!.. Что лицо своё хусткою закрывает? Это ещё не благочестие, а с гетманом в одной комнате спит, где же благочестие?..

   — Рассказывать всё можно, а доказать, так и не докажут! Присмотрись — увидишь, как гетман переменился с того часа, как она стала жить в Бахмаче; довольно того сказать, что гетман держит все посты и три раза в год говеет, а мы с тобою два раза, вот оно, и ничего кажется, а далеко отстали от гетмана; он везде строит церкви, а мы третий год собираемся свою поновить, да вот всё не соберёмся... вот наше благочестие!.. Спаси и помилуй, Господи.

   — А ну тебя, иди отсюда и не мешай мне с Мотрёнькою отдыхать!

   — То-то!..

Кочубей ушёл в сад и пройдя две излучистые просади, поворотил налево, вошёл в беседку, обвитую ярко-зелёным хмелем, и прилёг на дерновую скамью. Тысячи мыслей теснились в его голове, воспоминания о минувшем навели на душу его чёрную тоску. Живо представился ему Самуйлович — Кочубей вскочил; и, сидя на скамье, склонил голову, подпёр её руками, долго думал, тяжело вздыхал. Сердечная мука его выражалась отрывистыми речами с самим собой.

   — Боже мой! Боже!.. Горе мне на сём свете... страшный сон я видел... уж не умру ли я?.. Я должен умереть! Да, я умру и скоро, положат меня в домовину... насыплют и надо мною высокую могилу... ох!.. Господи Боже мой!..

Лицо его приняло страшное выражение, сердце сильно трепетало в груди, он привстал и перекрестился.

   — Умру... и что будет на том свете?.. Я страшный грешник... надо покаяться, пока живу ещё!..

Благая мысль покаяния недолго удержалась в душе его. Условия покаяния ужаснули его: вмиг представилась ему необходимость оставить всякий путь неправды и суеты и жить праведно; подеять все подвиги и труды покаяния, отречься от самого себя, подражать святым, — дыхание у него спёрло, холод пробежал по жилам, — ещё миг: и уже в глазах его играло сияние гетманской булавы, — кругом его паны, графы, бояре, — вот он беседует с королями — всё перед ним благоговеет — Любонька его всех принимает как царица, а сама такая важная! И говорит: «Мой Василий Леонтьевич — гетман, друг московского царя?»

Он начал успокаиваться, и мысли его остановились на славе гетмана.

   — Да, если бы и я был гетманом... и я был бы в славе и почестях у царя и бояр. Даст Бог, Мазепа пойдёт на тот свет, и булава его будет в моих руках...

В беседку вбежала Мотрёнька; ей было тогда двенадцать лет: но уже необыкновенная красота лица её поражала всякого; мать и отец были от неё без ума.

Каждый день, а иногда и несколько раз на дню, мать сама расчёсывала чёрные, как смоль, густые волосы на голове Мотрёньки, приглаживала прелестные, тонкие дуги её соболиных тёмных бровей, целовала карие её очи, розовые губки, любовалась ею и не могла налюбоваться.

Мотрёнька и Василий Леонтьевич вышли из беседки в дом к приехавшим гостям, и дорогою разговаривали:

   — Хотя бы ты, доню моя, моё сокровище, была гетманшею и то бы моё счастие!

   — Гетманшею, пано?

   — Да, серденько моё, гетманшей, я бы ручку твою целовал!

   — Буду, пано, буду?.. Дай я тебя поцелую?

Мотрёнька бросилась на шею отца, обняла его своими ручонками и поцеловала.

   — Твоя сестра Анюта счастлива, пошли Господь тебе ещё большаго!..

   — Я люблю тебя, пано!

   — Добре, душко!

Утром на другой день Любовь Фёдоровна вошла в комнату Мотрёньки, которая беспечно спала, — перекрестила её три раза, поцеловала глазки, губки и сказала:

   — Вставай скорее, Мотрёнька, поедем в Бахмач к крестному отцу твоему.

Мотрёнька быстро приподнялась, перекрестилась, и в ту же минуту начала одеваться. Для неё не было радостнее того дня, в который она ездила к крестному отцу в Бахмачь, или когда сам Мазепа приезжал в дом её отца Иван Степанович любил свою крестницу, как доброе, послушное и умное дитя, любил и потому, что Мотрёнька была привлекательной наружности. Всякий раз, когда Мазепа приезжал к Кочубею, привозил крестнице разные лакомства, игрушки и другие подарки, когда же привозили её в Бахмач, Иван Степанович ничего уже не жалел для неё и нередко делал ей весьма значительные подарки. И поэтому-то Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна считали себе за непременный долг, всякий раз, когда ездили в Бахмач и в Батурин, к гетману, привозить и Мотрёньку.

На этот раз Любовь Фёдоровна принарядила дочь в новую шёлковую кофточку, надела червонную плахточку, шёлковую с золотыми цветами юбку, повязала голову широкою и. длинною голубою лентой, в косу вплела до десяти разноцветных ленточек; сама Любовь Фёдоровна оделась в польское платье, — она позволяла себе, как знатная панн, изменять народный свой костюм; села в кибитку, взяла пшеничный хлеб и поехала с дочерью в Бахмач, поспешая застать обедню; однако же как ни спешили, а всё приехали после херувимской.

Вошли в церковь, гетман стоял у клироса и пел вместе с другими.

Налево у стены на коленях стояла девица, одетая в длинное простое бедное одеяние черницы; лицо под покрывалом; сложив на груди руки, она смотрела на образ Пречистой, и крупные слёзы катились по её щекам.

Любовь Фёдоровна внимательно смотрела на неё, ловила минуту — не отпахнётся ли покрывало, и думала:

   — Фарисейка! Перед Богом, так и закрылась, чтобы видели все: «Воть-де я какая святая!» и чтобы ещё более привлечь к себе гетмана... гляди, ещё вздыхает... кажется, и плачет... утирается... не верю твоим слезам и твоим чувствам — недаром живёшь в Бахмаче!.. Сквозь покрывало вижу, какая ты красивая...

А девица истово молилась.

Кончилась обедня. Священник поднёс гетману просфиру: Мазепа, приложась ко кресту, принял святой хлеб. За ним приложилась к образам Любовь Фёдоровна, Мотрёнька потом, выждав других, и девица, — сдвинула уголок своего покрывала и, приложившись ко всем образам, подошла ко кресту и тотчас же опять закрыла лицо своё.

Иван Степанович, по обыкновению, принял дорогую куму с распростёртыми объятиями, крестницу свою несколько раз поцеловал.

Гетман пригласил всех бывших в церкви к себе перекусить. Любовь Фёдоровна более уже не видела девицы в церкви: та прежде всех вышла; несколько раз порывалась она спросить гетмана, что это за таинственное существо? Но никак не решалась, боясь рассердить Ивана Степановича.

Иван Степанович, взяв за ручку Мотрёньку, повёл её в комнату девицы.

   — Посмотри, вот моя крестница; какая хорошенькая!

Девица, перекрестив Мотрёньку, поцеловала её, усадила подле себя и начала её расспрашивать: умеет ли она молиться Богу, читает ли священные книги, любит ли отца и мать? Делала ей наставления, вразумительно рассказывая, что будет за исполнение всех обязанностей христианских и что будет с грешниками.