Изменить стиль страницы

— Вы хотите мне что-нибудь сказать? — спросил Тимо, сдувая сажу с пистолетного замка и искоса глядя на Ламинга.

Должен признаться, любезный тон Тимо в разговоре с Ламингом меня удивил. После того особого напряжения, которое явно звучало в его голосе в субботу. Но еще больше подивился я Ламингу. Управляющий, значит, вовсе не считал своего хозяина безумным. Ибо пойти разговаривать с помешанным, стреляющим из четырех пистолетов, который к тому же в субботу был к нему столь враждебен, — на это требовалась немалая смелость. Или это означало, что разговор был ему по какой-то причине особенно нужен. Ламинг что-то промямлил, сощурил глаза, я не понял, то ли смеясь, то ли сонно, и каким-то странным тоном спросил:

— Господин фон Бок в прошлый раз обещал, что скажет мне правду. Когда мы окажемся вдвоем.

— Ну и что?

— Сейчас мы вдвоем.

Теперь я понял, что делало тон Ламинга странным: интонация была настойчивой и в то же время просительной.

Тимо уже зарядил пистолет и спросил, кстати, куда тише, чем я ожидал:

— Что за вопрос мой управитель мне задает?..

Ламинг медленно ответил:

— Вы ведь мною — как своим управителем были в свое время недовольны? Правильно?

— Правильно.

— Вы ведь ничего, так сказать, не имеете против того, что я умер? Правильно?

— Правильно.

— Это очень хорошо, что вы говорите мне правду. А теперь я хочу знать: какого вы мнения о моем брате?

— Ах вот что! — раздельно произнес Тимо. — Послушайте, он ведь у вас тоже умер?

— Значит, по вашему мнению, Николай тоже… умер?

— Николай? Как так? — Тимо вдруг вытянулся во весь рост перед Ламингом и приставил длинное дуло «кухенрейтера» к его синему жилету против сердца.

— Слушайте, Ламинг, хватит дурака валять! У вас был один-единственный брат Йохан. На всю Ригу известный пропойца. Десять лет назад умерший. Что за вздор вы мелете про Николая? А?

— Ой-ей-ей, господин фон Бок, вы ослышались, — сказал Ламинг, правда несколько испуганно, но как-то неожиданно деловито, пытаясь потихоньку отвести пистолет от своей груди, — я даже не упомянул имени Николая! Боже упаси! Никоим образом не называл…

— Ах так! Возможно, — произнес Тимо вдруг неожиданно равнодушно, засовывая пистолет за пояс. — Ну, ладно. Значит, это имя назвали мои иквибы.

— Наверняка, — сказал Ламинг, отодвинувшись вместе со стулом по мокрой земле подальше от Тимо, и встал. — А эти ваши иквибы… какие они?

— Ох, не нужно вам этого знать, — глухо сказал Тимо. — Кто узнал, какие они, на того они сразу же набрасываются. И кто не знает нужных формул, тот, — он снова поднес пистолет Ламингу к груди, — тот вообще просто… пшик!

Ламинг, улыбаясь, немного попятился и ушел. Тимо зарядил остальные три пистолета и со всеми четырьмя направился в свой тир снова стрелять. Мгновение я думал, не пойти ли и не спросить ли у Тимо, что это за очередной нелепый разговор, но он показался мне слишком для этого странным. И помимо того, не следовало мне его слышать.

Я постарался как можно меньше шуршать в акациях и отошел подальше. По опушке ольшаника обошел вокруг поля и точно в назначенное время успел на место встречи, Риетта была уже там.

Гибкость и мягкость ее ладоней и рук и чудесная гладкость ее горящих щек были настолько сущими, что только что происходившие безумные или полубезумные разговоры улетучились из моей памяти. Я снял с Риеттиных плеч свой плащ и разостлал его прямо на траве в тени ольховых кустов. Я говорил ей о многом. В нескольких сотнях саженей раздавались пистолетные выстрелы Тимо, они звучали слабо, приглушенно. Я, как умел, старался утешить Риетту… Но единственное, в чем я не стал заверять ее, что на ней женюсь… И когда мы условились, что во вторник она придет ко мне на урок, мне, наверно, захотелось чуточку ее поддразнить, и я спросил:

— По-видимому, великий декабрьский бунт теперь тебя больше уже не интересует?..

Она взглянула на меня большими глазами, крепко обняла за шею, сунула нос мне под подбородок и затрясла головой. А мне показалось, что возле ворота у меня полно щебечущих птиц… Фу-ты, леший!..

Лучше буду вспоминать, как текла наша — Тимо, Ээвы и моя — жизнь в имении весной восемнадцатого года. Столько, сколько она длилась…

Вернувшись в конце февраля вместе с Ээвой из последней тартуской поездки, Тимо особенно усердно принялся здесь вот, в этой самой комнате с эркером, за какое-то сочинение. Я думал тогда, что, наверно, это жизнеописание Лерберга, над которым он, по его словам, уже работал. Спрашивать я не стал, я не чувствовал себя настолько ему близким. И Ээве я тоже не стал задавать вопросов, хотя она довольно часто ходила сюда наверх, в рабочую комнату Тимо, и, видимо, в какой-то мере была посвящена в его дела. Это явствовало из того (как, по крайней мере, мне представляется теперь, задним числом), что странные изменения, происходившие с Тимо, время от времени сказывались и на ней. Но, возможно, все это мне стало казаться только потом. Начиная с ранней весны, Тимо стал каким-то немногословным (особенной разговорчивостью он, правда, никогда не отличался, не считая редких случаев, когда был опьянен особенно интересной ему темой). Иногда в разговоре он намекал на что-то трагическое. Кстати, на настроение обоих не могло не оказать влияния то обстоятельство, что окружающее дворянство и родственники все больше их (или нас) игнорировали. И если бы только это! Было намного хуже. Приведу один пример.

В апреле с последним весенним снегом мы поехали на пасхальное богослужение в церковь пыльтсамааского замка послушать проповедь старого Темлера, но главным образом — прекрасный орган. Никто из нас особенно привержен церкви не был, однако по случаю праздника мы все же туда отправились.

Из селения и из деревень ближней округи в церкви собралось, наверно, не меньше тысячи человек. Когда мы втроем и с нами еще четвертый — кучер — вошли в храм, уже звучало вступление. Кучер смешался с толпой и остался позади, а мы втроем прошли вперед и заняли места фон Боков на скамье у самой кафедры. И вдруг владелица лустивереского поместья Марие Самсон фон Химмельстирн поднялась со своего места — она сидела на такой же деревянной скамье, на один ряд позади нас — лицо суровое, как у гневного каменного изваяния. Она заставила встать и своего Рейнхольда и пронзительным голосом во всеуслышание объявила: «Eher werde ich im Kuhstahl mein Gebet sagen! Da weiß man wenigstens, wo man ist!»[24]

Они прошествовали — госпожа впереди, муж по пятам за ней — через всю церковь и вышли на улицу. Я смотрел насмешливо, но замирая от испуга, как сперва вставали жены — паюсиская госпожа Фитингоф и пэрстиская госпожа фон Белоу и… дьявол знает все их фамилии, а за ними быстрее или медленнее поднимались их мужья и как поредело наше окружение, потянувшееся за Самсонами. Только арендатор старого пыльтсамааского замка, нескладный господин фон Валь и его всегда стрекочущая жена продолжали сидеть. Потом говорили, будто госпожа пробовала теребить своего мужа, чтобы тоже уйти, но ему посчастливилось уснуть еще до начала проповеди Темлера, и госпоже Валь пришлось смириться и остаться на своем месте. Только что касается Валя, так то были несправедливые разговоры. Как потом выяснилось.

Ээва, разумеется, слышала слова госпожи Самсон. Она даже не шевельнулась, лишь опустила побледневшее лицо. Она вытащила из своей норковой муфты белый кружевной платок. Плакать она, конечно, не собиралась. Просто в момент острого смятения сжала его в руке. Тимо смотрел на движение вокруг себя, пожимая плечами, и мне показалось, что он слегка улыбался, потом повернулся лицом к алтарю и стал рассматривать изображенные там картины. В этот момент Ээва уронила носовой платок. Я сразу не сообразил, что мне следовало его поднять (до сих пор замечаю, что в таких, как я, благовоспитанность не очень-то глубоко сидит). Тимо не стал ждать, пока я сдвинусь с места, он сделал, как бы это сказать, — маленький, но весьма многозначительный жест. Конечно, это было странно. А все-таки, черт побери, замечательно! Он поднял с полу Ээвин крохотный носовой платочек и подал ей. Потом поднес ее руку к губам — мы сидели у всех на виду — адаверские Штакельберги и прочие еще возились за нашими спинами, собираясь уходить, — и целовал Ээве руку до тех пор, пока дворянские скамейки не опустели.

вернуться

24

Лучше я буду молиться в хлеве. Там по крайней мере знаешь, где ты находишься (нем.).