Изменить стиль страницы

Так произошел незаметный распад семьи, в частности, мой выход из нее: родители сочли вполне естественным, чтобы их шестнадцатилетняя девочка рискнула своей жизнью для спасения жизни мужа обожаемой Лидочки. А я этого не забыла и не простила. Позднее, когда я была расстреляна, но не убита, ни отец, ни мать, ни сестры не оказали мне помощи: я оказалась брошенной на произвол судьбы, каждый из моих близких был занят своими делами. Под ударами обстоятельств мы стали друг другу совершенно чужими. Вы понимаете, что и здесь, в Суслове, поэтому я не получаю от них ни писем, ни помощи.

Переход от безмятежного благополучия к тревожной нищете совпал у меня с переходом от детства к юношеству: он свершился незаметно для меня самой. Впервые я осознала себя в этом мире именно как неимущая, и это имело для всего последующего большое значение. Я и теперь помню помещичий дом и могу во всех подробностях описать его, но в мое сознание не укладываются три слова: «я — дочь помещика». Я?! Не может быть! Какое мне дело до помещиков, если уже в этом доме не туманные детские, а отчетливые юношеские воспоминания у меня связаны с голодом и холодом, коптилками и самодельными тапочками на веревочной подошве? Каждый человек отвечает только за свои разумные действия, а я, как разумное существо, ни одной минуты не была помещицей.

Дедушка и бабушка к этому времени умерли, отец, нагрузив на крестьянскую арбу тридцать три тяжелых тома Свода Законов Российской Империи и множество мольбертов и палитр, отбыл в Елизаветград, где первый раз в жизни занялся делом — стал маляром, мама жила тем, что перепродавала купленные у знакомых крестьян яйца, младшие сестры питались морковным чаем и кукурузными лепешками, прислуга разбежалась, землю взяли себе крестьяне, торговые помещения, переставшие приносить доход, стали ненужными, наш дом был посильно разорен борющимися сторонами — белыми за то, что отец считался революционером, а красными — потому, что он слыл генеральским сыном, хотя ни то, ни другое не соответствовало действительности.

В то страшное время шатания и растерянности мне исполнилось семнадцать лет: я получила аттестат зрелости, хотя зрелость пришла позже казенной бумаги. Я была постоянно голодна и не верила в своих родителей: они растерялись и топтались на развалинах старого, а мне хотелось действовать и идти вперед. Однажды под окнами прошел красный конный отряд матроса Несмачного, боровшийся с батьками и атаманами. На площади среди бойцов я неожиданно узнала знакомое лицо — Степана Чиркина, рабочего с паровой мельницы: когда-то он привозил нам муку и крупу. Степан дал мне поесть и объяснил, что они воюют за правду. Я не поняла, за какую именно, но бойцы меня поразили сдержанностью и убежденностью. Они что-то знали, чего не знала я и мои родители, и решительно действовали. Я чувствовала, что у них есть будущее, потому что за ними — большое дело. Без долгих размышлений я вступила в отряд, в команду разведчиков, возглавляемую товарищем Чиркиным.

Рассказчица вздохнула и закусила губу. «Начинается главное!» — подумал я.

— Это было геройское время — жестокое и целомудренное, грозное и прекрасное. Народная война свирепа и величава: маленькая, чистенькая девушка очутилась одна среди рослых молодых бойцов, и ни один из них ни разу не попытался обидеть ее: черные от загара, запекшейся крови, пота и пыли эти отчаянные люди всегда оставались для меня добрыми отцами и великодушными братьями. Я переплывала реки и пробиралась через неизвест но кем занятые деревни, скакала по полям днем и ночевала под телегой ночью, стреляла и перевязывала раненых.

Но в какой-то деревушке под Елизаветградом нас на рассвете врасплох захватил конный отряд белых. Схватка длилась не более минуты: внезапный топот, крики, взрыв гранаты, несколько выстрелов — и вот мы в плену. Тринадцать человек… Тащимся по затихшей улице мимо искромсанных тел наших двух товарищей…

5

— Доктор, — крикнул Петька, — нам пора выходить!

— Да, придется прервать рассказ. Спасибо. Наши больные все помыты и одеты, — поднялся я. — Запишите — сто человек из инвалидного барака. Сейчас мы начнем выгружаться. Вторая половина станет прибывать ровно в три, и к шести мы освободим баню.

— Сейчас будет уборка. Где мы обедаем?

— В моей кабинке. Какое у нас меню?

Она морщится.

— Обычное. Добавлений нет.

— Добавление за вами: продолжение рассказа в бане!

— Это будет горькое блюдо! — задумчиво говорит она, но ее глаза сияют: она рассказывала человеку, который ее внимательно слушал и понимал. В лагере такое случается не часто. Это был один час отдыха. То, что мы оба искали. Сладкий час благодатного умиротворения.

Я поворачиваюсь к своим помощникам.

— Петька, выноси парашу! Вымой пол вокруг нее! Буся, розвальни готовы? Рогожки согреты? Высохли? Ну, начинаем! Быстро!

Мы под руки бегом тащим доходяг вон и укладываем их навалом в розвальни на подостланные теплые рогожки. Они лежат в два слоя, как малиновые, добротно проваренные раки в стильной плетенке на прилавке хорошего гастронома. Проворный Буся укрывает их сверху слоем горячих рогожек. От саней валит густой белый пар.

Между тем Алтынбай уже давно ударами хворостины старается вернуть к жизни насквозь промерзшего Чемберлена. Изморозь так повисла на его длинной сибирской шерсти, что низкорослая лошадка кажется белоснежной большой овцой, сотворенной для новогодней витрины затейником-кондитером из сбитых сливок и сахарной пудры. Сани скрипят по снегу в облаке пара, Петька с дядей Васей, щелкая зубами от холода, носятся с парашей на плечах в уборную и обратно, длинная вереница малиноворожих ходячих больных опять вьется по дорожке. Большое дело закончено, скоро обед.

Я захожу в Медсанчасть и даю сводку: мытье инвалидов барака производится по графику, все в порядке. Я уже предвкушаю отдых и приятный обед вдвоем, но при выходе сталкиваюсь с маленькой седенькой старушкой, доктором Волковой, и нарядчиком Котом. Оба заметно взволнованы.

— Начальник лагпункта приказал, чтобы мы втроем сейчас же осмотрели больных в БУРе.

— Там нет никаких больных! Я был на разводе, и заявок не поступало.

— Но сейчас штрафники через проволоку увидели в зоне Сидоренко и подняли крик, что они сидят без медицинской помощи. Что делать? Надо идти! Берите сумку «скорой помощи». Я буду смотреть, вы — давать лекарства, а товарищ нарядчик прикроет нам тыл. Будем держаться кучкой!

«Экая неприятность! — думаю я. — Лагерь — это фронт; никогда не знаешь, что случится через минуту!» И мы медленно идем меж двух рядов трехъярусных нар, изломанных, грязных, сырых. Полутемно. Люди лежат ногами к промерзшим стенам, головами к проходу, где теплее — посреди барака в проходе высится печь, она чуть-чуть топится. К ней, прижавшись телом и лицом, отчаянно жмутся голые подростки, почти дети: они проиграли паханам всю одежду и теперь день и ночь будут стоять у печки до весны или до отправления в больницу, если получат воспаление легких.

Напряженная, зловещая тишина.

— На что жалуетесь? — дрожащим голосом спрашивает Волкова.

— Кодеин есть?

— Откуда? Разве в БУР пустят с кодеином?

— А опий или понтапон?

— Их тоже нет.

— А что ж у тибе есть? Слабительное? Катись, гадина.

Мы делаем шаг к следующему изголовью.

— На что жалуетесь? — снова дрожит старческий голосок в сером сумраке холодного, занесенного снегом барака.

Человек молчит, вытянувшись под деревенским пестрым стеганым одеялом, поверх которого наброшена немецкая зеленая шинель.

— Вы слышите? Что у вас болит?

Все головы поднимаются с нар в ожидании.

Волкова осторожно протягивает руку и, поколебавшись, приподнимает край одеяла. В неясном сумраке я вижу плоское веснушчатое лицо. Круглые глаза насекомого широко раскрыты и неподвижны.

— Это Паук! — вскрикиваю я.

Мы наклоняемся ниже. Из открытого рта через щеку виден след слюны и крови.

— Он мертв, — шепчет Волкова.