- Разве я должна быть космополиткой, чтобы не быть смешной? допытывалась она у Медекши, который отговаривал ее от покупки известной коллекции гравюр Ходовецкого^-Вы что, согласитесь считать меня полькой только в том случае, если я не буду слишком стараться стать ею?

Медекша не любил уловки, к которой постоянно прибегал во всех подобного рода разговорах с госпожой Штемлер. Она, мол, должна искать свой собственный стиль! Да ведь он у нее есть, тот самый, каким бы он восхищался, будь он не у нее. Ее тянул к себе польский стиль, стиль шляхетского искусства, культурной польской усадьбы. Какое у нее на это изумительное было чутье!

А он, обреченный на то, чтобы, интригуя, внушать ей к нему отвращение, вздыхал и качал головой. Он чувствовал себя ответственным за Штемлеров. Его отношения с хозяйкой дома не были тут ни для кого секретом. Мог ли он допустить, что супруги Штемлеры станут посмешищем. Пара выкрестов с рыцарскими доспехами в зале. От одной этой мысли у него мороз пробегал по коже. Если бы их можно было прельстить-вот-вот! - европейским интерьером в духе восемнадцатого века. Добротная английская мебель той эпохи, картины и ткани. Нет! Это бы не прошло. Медекша всерьез относился только к подлинным вещам.

Те бьыи дороги. Штемлер страшно скуп. Она-равнодушна.

Подогреваемая своей страстью, она сумела бы вытянуть у мужа деньги на кольбушовский3 столик, но на "чиппендейла" - никогда.

Страсть ее была однобока. Либо то, либо ничего-так, казалось, она чувствовала. Медекша впадал в отчаяние.

- Вы же, князь, не говорите так из-за того, что я еврейка? - огорченно усомнилась она.

А почему же тогда? Но что он мог ответить. Перед этим порогом искренности он пасовал из-за своей деликатности и ни за что б не переступил этого порога.

- Ну и мысли у вас, - воскликнул он с негодованием, вполне искренним потому, что впервые слышал, как о подобных вещах спрашивают так прямо; об этом можно i сверить лишь недомолвками. И стало ясно. что о старинных польских вещах им лучше больше не беседовать. А тем временем они продолжали любить свой особый мир--и тем судорожнее, чем больше неудобств он им доставлял. Мало-помалу Медекша старался позабыть обо всем остальном и наконец ушел с головой в старинные отечественные изделия. Тут и совесть подсказала ему, 'по до сих пор он недооценивал их, да и заступник брал и нем верх, поскольку по службе он защищал их, слывя ^покатом древностей. Но был у этого его сентиментальною чудачества и еще один источник. Раз или два он не сдержал восклицания:

- Ну и кто бы о пас такое подумал' Раннее польское готическое искусство потрясло его. Не сразу.

Сначала ему сделалось как-то стыдно, как-то нс по себе из-за этого обезьянничанья. Ему и в i олову не пришло даже, что это не были вещи. ко1да-то откуда-то вывезенные. Uce знают, что они не наши, и это вполне понятно, какими же им еще быть! Его огорчало то, что нс все тут было ясно. Он скомкал каталог. 'Гак разозлился, что тотчас же вышел, но в трамвае заглянул в предисловие. Мы? - удивился он и глубоко задумался. Мы? бормотал он себе под нос, словно сам себя допрашивал, не видел ли он случаем чего-нибудь, что могло бы подтвердить уму непостижимое желание, чтобы творения эти оказались польскими.

И призывал на помощь всю свою память, надеясь, что из бесконечно далеких своих уголков она в конце концов вытащит на свет божий образ старого резчика, именно одного из этих.

Он вернулся на выставку. И возвращался еще не раз.

Проверял. Отбрасывал последние подозрения, но уже пребывал в таком душевном состоянии, что. если бы подобные сомнения высказал кто-нибудь иной, посчитал бы это вопиющим фактом.

Так он открыл готику, после стольких разочарований все убежденнее восторгался отечественной мебелью, фарфором, живописью. Вот тебе и неожиданность! Какая пощечина ему. И представить нельзя, что он так плохо разбирался в" подобных вещах! Ведь он же знал их. Вырос среди них. И немел от восторга, стоя перед золотоголовым буковым посохом, одной из немногих вещей из украинского дворца неизвестного шляхтича.

Он смело сравнивал его с самой прекрасной лионской парчой, какую только помнил. Он говорил о нем с нежной гордостью. Но не с госпожой Штемлер.

"Что тут поделаешь! - думал он. - Она же станет посмешищем. C'est une Juive. C'est une Juive' [Это же еврейка (франц.)]. И с этим ничего не поделаешь".

А тем временем, ничего не подозревая, госпожа Штемлер однажды заявила при нем:

- Как же хочется иметь истинно польскую обстановку, все должно быть польским.

Начиная с хозяйки дома! Разве удержишься, чтобы не добавить это про себя. А может, при чужих она подобным образом не выражается. Регина гак ему нравилась, и он ни за что не отрекся бы от ее восхищения им. Если бы она ушла из его жизни, это было бы все равно что из него выпустили бы кровь.

Он стремился уберечь ее от страданий, от пересудов, от всего, что могло бы представить ее в чевыгодном свече. Госпожа Штемлер не была создана для огорчений. А вернее говоря-для утешений. Ее вообще нельзя было трогать. Если ее напугать, рассердить, наскучить ей-боль донимала се неделями. Она не принадлежала к числу тех, кого злоба делает более осчрым на язык. Возражения лишали ее сил. угнетали. Притом как же долго она излечивалась от этого! Медекша содрогался при одном только воспоминании. Нет. она не может позволить себе старопольский стиль! Кто-нибудь когда-нибудь остроумно изобразит ее в этой нелепой обстановке. И разольется тогда на всю жизнь целый океан скорби, который она ни за что не переплывет. Ну а если отложить в сторону всяческие корыстные соображения, захотелось ли бы ему самому видеть ее на фоне, которым он так восторгался. Тысячу раз нет! Такое совмещение выглядело бы неестественным. Медекша чувствовал, что она ведет себя чересчур смело, когда обеими руками тянется к этому. Она рвется туда. где для нее нет места. И еще унижается, распластываясь перед тем, что ее отвергает.

Да он и не отбивал бы у госпожи Штемлер охоту к польским антикварным вещам, если бы не сомнение, которое, он знал, гложет ее душу. Оно то усиливалось, то слабело. Словно звон в ушах, порой пронзительный, порой тихий, а когда и просто кажущийся. Но разве он затихал совсем? Где граница между звуком и тишиной и существует ли она вообще? Разделяет ли эти редкости какая-то граница-на те, которые могут быть у нее, и те, которыми она владеть не смеет? Прекрасный портрет мужчины в парике, в орденах, кисти Баччиарелли2, кривая сабля, рынграф , - этого, тут она никаких иллюзий не питала, повесить у себя ей было нельзя. Неужели же подобные вещи выстраиваются в какой-нибудь ряд. И прерывается ли он где. Если внутренний голос предостерегал ее, что не надо покупать "Volumina Legum" ], то разве он же не подсказывал ей, когда она разглядывала старый польский гобелен, что тут стоит подумать! А если при виде сервиза из корецкого фарфора2 у нее перехватывало дыхание, то не оттого ли, что внутренний голос либо давал ей разрешение, либо уже был бессилен.

Госпожа Штемлер сама не знает. Так боготворит, но так боится. Как бы она радовалась, но ее не отпускает страх, что она все испортит. Страна, которая окружает ее, обратила госпожу Штемлер в свою веру, тут нет и тени сомнения. Ее деревни, ее язык, ее история и искусство, ее города-все это она так тонко воспринимает. И надо же, чтобы в душе ее поселилось что-то, что, шипя, предостерегает. Не дает накупить всего в деревне вдоволь, не разрешает окружить себя отечественными вещами, просыпается и мешает прочитать наизусть строфу Кахановского.

Ко всему запрещает прикасаться! И эта узда мучит госпожу Штемлер. Эти стеснения для нее невыносимы. Если бы она была вольна насытить своим восторгом и всем состоянием мужа истязающий ее голод, воплотить в жизнь донимающие ее мечты, - ^может быть, в центре Мокотова3, где она живет, вырос бы новый Вавель. А между тем она не вправе обставить даже несколько своих комнат так, как ей грезится. Недобрые эти силы в ней-и та, что притягивает, и та, что отталкивает. Госпожа Штемлер никогда не приглядывается к ним, но ни на минуту не перестает ощущать в себе присутствие их обеих.