Изменить стиль страницы

Снег перестал, пока Игнатьев дошел до Публички. Или все же зайти В институт, попытаться поработать там? Дома не получится, нечего и думать. Можно, впрочем, и здесь… Он ощупал карман — читательский билет был на месте. Стоя в подъезде, он с трудом раскурил папиросу — ветер врывался и сюда, каким-то завихрением, что ли, — отшвырнул после нескольких затяжек. Во рту было горько. «Случилось что-нибудь?» Да, случилось!

А ведь он понял это не сразу. Вначале, прочитав письмо в первый раз, он подумал, что все не так серьезно, все поправимо, стоит лишь ему приехать, поговорить, успокоить… Но потом он перечитывал эти странно ровные, выведенные аккуратным ученическим почерком строчки, перечитывал дважды, трижды, и всякий раз ему открывался новый смысл и оставалось меньше надежды. Нет, теперь это уже непоправимо.

Ветер свирепо ударил в лицо, когда он вышел из-за угла библиотеки, сворачивая на Садовую. К остановке подплыл трамвай. Вагон был новой модели, светлый, весь в широких стеклах, точно аквариум. Игнатьев опустился на легкое, слегка спружинившее под ним сиденье, обтянутое бирюзового цвета пластикатом, протер рукавом окно. Непоправимо, непоправимо. Может быть, лучше было бы вообще не ехать — зачем? Что он может ей сказать? Уговаривать, утешать, произносить какие-то пустые слова? Или если не «вообще», то хотя бы сейчас; наверное, благоразумнее было бы пока воздержаться от встречи, дать ей время… Но для чего — время? А благоразумия с него хватит, в Свердловске он уже проявил себя таким «благоразумным» — дальше некуда…

Трамвай шел вдоль Лебяжьей канавки, слева медленной каруселью вращались заснеженные просторы Марсова поля, потом под полом стал гудеть и погромыхивать мостовой настил Опять начался снегопад, сквозь мельтешение белых хлопьев едва угадывались грузные очертания бастионов — низких, придавленных непомерной тяжестью одевшего их гранита. Если бы там, в аэропорту, он не умствовал, не взвешивал — «разумно» или «неразумно», — все могло бы обернуться иначе. А теперь случилось непоправимое.

— Может быть, — сказала Ника. — Может быть, ты и прав, и с высоты того уровня все, что происходит здесь, кажется мелким и незначительным. Но тебя это утешает?

— В какой-то степени — да, — сказал Андрей, хмуро разглядывая свои руки.

— А меня — нет. Наверное, я так устроена. Я читала где-то, что женщины вообще ближе к земле Что мне твой верхний уровень? Я-то живу здесь, внизу!

— Мы все живем внизу. Как и животные, кстати. Но те не знают, что есть верхний уровень, а мы знаем. Должны знать, во всяком случае. А вообще ты права, я иногда и сам думал, почему женщины так мало сделали в искусстве, в творчестве Практически — ничего. Вот тут, видно, и сказывается разница. Писательниц было сколько угодно, но ведь это самая примитивная форма творчества, а высшие — музыка и живопись — доступны только мужчинам. Вот и делай вывод.

— Просто, наверное, нам нужно что-то другое, — сказала Ника, подумав.

— Конечно! И это другое вам подавай по первому требованию, иначе вам жизнь не в жизнь…

— Глупый ты, — Ника вздохнула. — Не понимаю, как можно быть таким умным и таким глупым при этом.

— …Вам кажется, что вы требуете от жизни самого простого, самого обыденного, — не слушая ее, продолжал Андрей, — но это ошибка, потому что как раз здесь очень многое не зависит от наших способностей Любой внешний фактор, совершенно случайный, может поломать все твои планы. А то, чего ты достиг на верхнем уровне, это уже твое — навсегда, что бы ни случилось. Только там человек становится настоящим человеком, — понимаешь, человеком, а не гуманоидом, который умеет только есть, пить и рожать детей…

Игнатьев вышел из трамвая на кольце, город здесь кончился, Приморский проспект переходил в шоссе, которое убегало дальше — на Лахту, Лисий Нос, Сестрорецк. По правую руку тянулись пустыри, среди голых деревьев торчали кое-где покинутые жильцами деревянные покосившиеся домишки, облезлые, с выбитыми окнами, явно предназначенные к сносу. Еще один район будущих новостроек. А слева от шоссе стоял на холмике какой-то небольшой обелиск, дальше тянулся глухой дощатый забор, за которым, в конце огороженного участка, виднелось нелепое строение, узкое и высокое, в три этажа, покрашенное в грязно-желтую охру и с виду тоже необитаемое.

Он прошел по шоссе километра два-три, потом повернул обратно.

Как внезапно и непоправимо покатилось все под откос. Внезапно, как поезд, у которого вылетел из-под колес кусок лопнувшего рельса. Случайность, чей-то недосмотр — и все летит к черту. Почему это должно было случиться именно с ними? И не найти виновных. Вернее, виноваты все — как всегда в тех случаях, когда на первый взгляд не виновен никто. Донн прав: нет человека, который был бы сам по себе, как остров, каждый из нас является частью материка, неотъемлемой частью единого целого, насквозь пронизанного немыслимо сложной системой динамических взаимодействий, которые связывают между собой всех нас, хотим мы этого или не хотим. И поэтому, когда рядом случается беда, не спрашивай, кто в ней виноват. В ней виноват ты.

Иначе, совсем иначе нужно было ему вести себя с Никой, тверже и решительнее. Он обязан был в полной мере осознать свою ответственность за нее, за каждый ее поступок, каждое ее решение. А он только советовал, осторожно сохраняя дистанцию, оставаясь как бы в стороне. В конце концов, может быть, и не так еще все непоправимо, иногда понять — это уже наполовину исправить…

Он опять прошел мимо желтого дома за глухим забором, снова подивился его мрачному виду — странное сооружение, какой-нибудь карантинный изолятор, что ли. Болезнь, подумал он В сущности, Ника сейчас больна, у нее что-то вроде шокового состояния, это понятно. Но ведь из шока рано или поздно выходят…

Пустая «двойка», словно дожидаясь его, стояла на кольце трамвайной станции. Он посидел в вагоне, отогрелся немного, потом снова вышел наружу и успел выкурить папиросу, прежде чем появилась вагоновожатая. Опять потянулась, разматываясь в обратном направлении, бесконечная улица Савушкина. На автостоянке у Елагина мостика, рядом с буддийским храмом, какой-то сумасшедший мыл светло-серую «Волгу» — такую же точно, как та, что однажды июльским вечером появилась в отрядном лагере, притащенная на буксире Витенькиным «конвертиблем».

Интересно, если бы в тот день ему предсказали все, что будет потом, все — вплоть до сегодняшнего письма? Тогда он, наверное, испугался бы. А сейчас? Если бы сейчас ему предложили переиграть прошлое, начиная с того момента? Нет. Несмотря ни на что — нет!

По-настоящему, без оговорок и полностью, он был счастлив с Никой только один день: то воскресенье, что они провели вдвоем в Коктебеле, неделей позже поездки в Солдайю. Конечно, для него было счастливым все время ее пребывания в лагере, особенно последние дни. И он продолжал оставаться счастливым после ее отъезда — вплоть до того ночного звонка в октябре. Но все это были другие разновидности счастья, а настоящее — полное — длилось один день. В Коктебеле, когда собирали камешки, ходили на могилу Волошина, следили за прожекторным лучом и слушали, как орут павлины… Новогодний вечер тоже был для него счастливым, но уже как-то совсем по-другому, — слишком многое успело вторгнуться в их судьбы к тому времени; даже услышав Никино «да», он не мог избавиться от какого-то странного то ли привкуса горечи, то ли предчувствия беды…

Но дело ведь не в числе белых и черных камешков, дело вовсе не в том, как часто и насколько хорошо бывало за это время ему самому. Дело в том, что он стал нужен Нике, стал ей необходим, как бы ни старалась она сейчас убедить себя в обратном. А кому он был необходим раньше?

Когда Ника ушла, Андрей снова поставил ту же пластинку, лег на диван и закрыл глаза. Ему было трудно дышать, а сердце сжимало вполне реальной, вполне физической болью, отнюдь не в переносном смысле. Он зажмурился еще крепче, боясь, что заплачет, и презирая себя до глубины души: ничтожество, так переживать из-за девчонки, которая не понимает тебя и которой ты не нужен. И еще берешься рассуждать о «верхних уровнях».