Ника перестала ездить с ним еще тогда, вернувшись из Новоуральска. В первое же утро она встала из-за стола, когда Иван Афанасьевич еще не успел доесть своей яичницы, и пошла одеваться. Он посоветовал ей не торопиться, времени еще много, и Ника вежливо и безразлично отозвалась из передней: «Спасибо, я еду троллейбусом». Вот так, безо всяких объяснений. Нет, и точка. Сначала это ему даже понравилось — принципиальная, черт возьми, растет девка, никакого слюнтяйства. Другая бы стала вилять, подыскивать обтекаемую форму, чтобы не обидеть, а эта резанула наотмашь и ухом не повела. Все-таки, видно, в отца характер…
Но постепенно от Никиной «принципиальности» у него стало все чаще посасывать под ложечкой. Дочь ведь как-никак! Видит же, что мать переживает, — ну, поговорила бы, в конце концов, нужно же когда-то кончать эту волынку. Так нет — молчит, замкнулась точно в броню, живет дома как квартирантка… С родителями, впрочем, Ника была неизменно вежлива, проявляла даже предупредительность — к их приходу всегда все приберет, посуду перемоет, квартира как напоказ Что-то не замечалось в ней раньше такого трудолюбия, а теперь старается, словно отрабатывает за стол и жилье…
На зимние каникулы дочь уехала в Ленинград. Уезжая, даже не поздравила с Новым годом, сделала это только вечером первого — позвонила по междугородному. И лучше бы вообще не звонила, после этого «поздравления» Иван Афанасьевич принимал валокордин. Она даже не поинтересовалась, как они себя с матерью чувствуют, как встретили Новый год. А встречали они одни, вдвоем, впервые за много лет Ратмановы никого не пригласили к себе в этот день…
Вернулась Ника еще более отчужденная и независимая. Она как-то неуловимо повзрослела за десять дней, на руке у нее красовался теперь большой, явно старинный перстень с квадратной огранки александритом, — о происхождении его Ника умолчала, впрочем тут не нужно было быть особенно догадливым.
Не выдержав, Иван Афанасьевич однажды за ужином спросил, как там поживает Дмитрий Палыч.
— Хорошо, спасибо, — вежливо ответила Ника. Потом, помолчав, добавила: — Кстати, давно хотела вам сказать: я выхожу за него замуж.
Над столом нависло молчание. Елена Львовна глянула на дочь и опустила голову, ничего не сказав. Через Минуту она встала и быстро вышла из комнаты.
— Что ж, — Иван Афанасьевич солидно откашлялся. — Дело доброе. Семья, как говорится, ячейка общества. Когда же бракосочетание?
— Мы решили — осенью, после вступительных.
— Ты куда собираешься подавать?
— В университет, на истфак.
— В Ленинграде?
— Конечно.
— Так-так… — Иван Афанасьевич, забыв о своем чае, барабанил пальцами по столу. — Могла бы, Вероника, и раньше об этом сказать… все-таки мы тебе не чужие.
Ника пожала плечами, не глядя на него.
— Вы не спрашивали, я и не говорила.
Иван Афанасьевич опять помолчал.
— Ну, а если завалишь вступительные?
— Буду работать, а на следующий год опять подам. Я и не очень рассчитываю поступить с первого раза, там ужасный конкурс, а на археологическое отделение принимают всего несколько человек.
— Где же ты собираешься работать?
— Ну… там же. Дима попытается устроить меня лаборанткой в своем институте.
— У них разве есть лаборатории, у археологов?
— Да, для камеральной обработки материалов. Всякие анализы.
— Ясно. Что ж, программа разумная…
На этом разговор кончился. После ужина Ника ушла, сказав, что идет в кино с Ренатой Борташевич; Иван Афанасьевич включил телевизор и тут же снова выключил, не дождавшись, пока прогреется кинескоп. Достал из серванта початую бутылку коньяку, выпил рюмку залпом, как пьют водку, и, тяжело ступая, прошел в спальню. Елена Львовна лежала, неподвижно глядя в потолок.
Иван Афанасьевич присел на край постели, сгорбился, зажав ладони коленями.
— Не понимаю, — прерывающимся голосом сказала Елена Львовна, — откуда в ней столько жестокости… бессердечия… Впрочем, она твоя дочь…
— Ну, конечно, — буркнул он. — Я во всем виноват.
— Да нет, Иван… оба мы хороши.
— Ладно, нечего сейчас об этом. Ты верно сказала — оба мы оказались хороши, вот на этой мысли и покончим. Я о другом сейчас думаю… с Вероникой надо что-то делать, нельзя так дальше.
— Что ты предлагаешь?
— Ну… я не знаю! Поговорить как-то, объясниться. Думаю, лучше это сделать тебе.
Елена Львовна долго молчала, потом проговорила безжизненным голосом:
— Ника со мной говорить не станет и не захочет выслушивать мои объяснения. Ты помнишь, что говорил Дмитрий Павлович? Она поставила это условием — чтобы не было никаких объяснений.
— Это когда было… почти три месяца прошло. Мы, по-моему, и не лезли выяснять отношения. Но ведь когда-то нужно это сделать? Или так и будем играть в молчанку?
— Не знаю, Иван… У меня просто не хватит решимости на такой разговор — во всяком случае, самой его начать. Если бы Ника сама захотела…
— Она захочет, жди! — мрачно посулил Иван Афанасьевич.
Нет, рассчитывать на жену не приходилось. Да и трудно ей было бы, в самом деле, говорить с дочерью на такую тему; тут, пожалуй, скорее ему — отцу, мужчине — следовало взять на себя трудную задачу восстановления семейного мира.
Он обдумывал это день, другой. А потом вдруг понял, что тоже боится разговора с дочерью; ему с беспощадной отчетливостью стало ясно, что он ничего не сможет ей сказать…
Это было страшное открытие. Чего же тогда стоят все его убеждения — логичные, жизненно оправданные и опирающиеся на долгий реальный опыт, — если он не решается теперь изложить их честно и открыто, заранее капитулируя перед шестнадцатилетней, не нюхавшей жизни девчонкой? Впрочем, он не хотел сдаваться так скоро, убеждал себя, что это не капитуляция, а просто трезвый подход к делу; в самом деле, смешно думать, что дочка его поймет. Нужно не один пуд соли съесть, чтобы начать разбираться в жизни и человеческих поступках, а когда тебя растили в бархатной коробочке — черта с два что-нибудь поймешь. Ничего, поумнеет! Но уверенности все равно не было — ни в себе, ни в том, что дочь «поумнеет» так, как ему бы хотелось.
И он, всегда уверенный в себе, в правоте своих взглядов и поступков, в правильности избранного пути, впервые в жизни растерялся, словно в его душе внезапно вышел из строя какой-то вестибулярный аппарат и душа потеряла ориентацию.
А время между тем шло, уже близился к концу январь. Иван Афанасьевич оставил наконец в покое машину и стал ездить в министерство троллейбусом, благо «четверка» доставляла его без пересадок почти до места. Освободившись от руля, он теперь чуть ли не каждый вечер заходил в Дом журналиста и пил в баре коньяк — это помогало переждать часы пик и заодно оттянуть постылый момент возвращения домой. Скоро у него нашелся постоянный собутыльник из внештатных литсотрудников, который угощался за его счет и в ответ угощал всякими случаями из своей богатой журналистской практики, делился фронтовыми воспоминаниями и жаловался на подлый характер какой-то травестюшки из ТЮЗа.
Однажды, это было уже в середине февраля, к Ратмановым явилась вечером неожиданная гостья — баба Катя. Ее усадили пить чай, она выложила на стол пирог собственной выпечки, но сама есть не стала: уже начался великий пост, а тесто было сдобное, скоромное. Чай баба Катя пила по старинке — вприкуску, с принесенным с собою фруктовым сахаром, шумно прихлебывая с блюдечка, которое ловко держала на трех растопыренных пальцах. Чаевничая, она поинтересовалась Никиными школьными делами, похвалила синий ковер, спросила, почем плочено за занавески и скоро ли выйдет в министры Иван Афанасьевич.
— Хорошо у вас, прямо живи и радуйся, — одобрила она. — Только слышь, Львовна, ты не обижайся, а вот образ нехорошо висит — в прихожей, и еще нечистики рядом…
Елена Львовна улыбнулась:
— Это, Екатерина Егоровна, маски такие, африканские. А икона — ну, видите ли, мы ее воспринимаем скорее как декоративный элемент.
— Да уж там алимент не алимент, а только образа положено в горнице держать, в красном углу, — непреклонно возразила баба Катя. Допив чай, она поставила на блюдце опрокинутую вверх донышком чашку и отодвинула к середине стола. — Ну, благодарствую, почайпила. А у меня, Верунька, слышь, просьба к тебе…