«Кто же вернется? Кто?» — изводила себя Роза — Элоиза. Будет ли это все еще Горюнок, сын, обретенный после столь долгого одиночества, сын, подаренный как благодать? Что с ним сделала война?
Тот, кто вернется в конце концов, уже не будет прежним. Война навсегда вселила в него тревогу с именем чужого ребенка, чье лицо и глаза он даже не рассмотрел. Имя маленького крестьянина из джебеля, умершего на его руках, изгнало из него всякое иное имя — далеко, очень далеко. Маленький пастушок украл у него его собственное имя, душу, рассудок, и затерял их в пустыне, отдал ветру и песку.
Роза-Элоиза ждала — не спала, не видела снов. Расчесывала свои волосы.
Никез, живший рядом, в лачуге, часто заглядывал к ней. Он чувствовал, что его влечет к этой женщине с пурпурными волосами, ниспадающими к земле, словно немые рыдания. Входя и видя, как она сидит в одной рубашке, положив голову на колени, он опускался на корточки напротив, мягко брал у нее щетку из рук и сам принимался наглаживать ей волосы. Ему нравилась эта густая грива, пахнущая плющом и виноградной лозой. Они не говорили друг с другом. Она не мешала ему. Иногда он прерывал расчесывание и, взяв ее волосы в руки, зарывался в них лицом, вновь обретая, с неясной смесью ужаса и неги, это ощущение утраты и покинутости, которое испытал, вернувшись в деревню в конце войны, когда мать стиснула его в объятиях, прижав к своему фартуку, залитому кровью отца и брата, убитых в прачечной.
Они не говорили между собой, им нечего было сказать. Как всем тем, кого ранили война, скорбь или стыд, у них не было слов, соразмерных с их горем и страхом. У них были только жесты, взгляды. Жесты кроткие и смятенные, выполнявшие некий магический ритуал, чтобы изгнать боль из памяти, тревогу из завтрашнего дня, одиночество из настоящего. Жесты уцелевших, которые пытаются вновь найти себе место в жизни, во времени, вновь обрести вкус желания. Это был молчаливый диалог сквозь легчайший, шелковистый шелест волос.
Никез любил Розу-Элоизу, и его любовь к ней открылась в том, что он возжелал ее. Он оставил молодую женщину, к которой несколько лет ходил в Монлеруа. Он не мог снести близости с другим женским телом, нежели тело Розы-Элоизы, притом что еще ни разу не коснулся его, и даже не видел. Это и только это тело он желал — тело женщины старше него на десять с лишним лет, замкнувшейся в молчании под плачем своих волос.
Ибо он желал его до наваждения. Была ли ее кожа под рубашкой такой же белой, как ткань простыней, а рунцо, прикрывающее лоно, таким же пурпурным, как ее волосы? Только ее и никакую другую женщину он желал. Но в этом желании он не мог признаться словами, так что выразил его жестами. Выразил очень медленно, постепенно, обиняками незавершенных жестов, пока она не заметила зов его желания и не ответила на него.
И Никез открыл наконец наготу Розы-Элоизы. Познал ее тело — ее белоснежную кожу, ее пурпурное лоно. Ритуал их жестов стал ритуалом тел. Они любили друг друга каждую ночь напролет. Погружались друг в друга, словно пловцы, ныряющие в водную глубь. Занимались любовью на полу, в столь полном молчании, что слышался лишь глухой гул крови, текущей в их сердцах и членах.
Янтарная Ночь смотрел, как занимается вечер. Его последний вечер в Черноземье, последняя ночь в комнате его детства, его отрочества. Птицы умолкли наконец, только дождь продолжал в одиночестве свое монотонное постукивание. Его мысль была пуста, лишь время от времени в ней всплывали имя, лицо и голос Баладины. Баладины, его сестры, его ревнивой любви. «В твоем имени есть слово бал, — частенько говорил он ей. — Твое имя открывается, словно бал. Чудный бал, где кружится один лишь ветер». Яростный ветер его желания, ибо на этом балу он хотел быть единственным танцором, единственным кавалером своей младшей сестры, о которой грезил уже как о возлюбленной. «Но уезжая, — говорил он себе, сжимая кулаки на коленях, — не потеряю ли я ее?»
Он встал наконец и начал раздеваться посреди комнаты.
Тут-то она и появилась вновь. Опустилась на оконную закраину. Резким ударом клюва выбила квадратик стекла и влетела в комнату. Пол усыпало стеклянными осколками и дождем. Птица бросилась прямо на него, наполовину раздетого, и вцепилась ему в затылок. Янтарная Ночь потерял равновесие и упал на колени. Но не закричал, не испугался. Он сразу понял, что это она — птица из полотна и металла, которую несколько лет назад ветер вырвал из его рук и умчал с облаками. Она вернулась, его стальная галка, его серебряный жаворонок. Его воздушный змей, улетевший, чтобы проклевать небо и добраться до этого ничтожества — Бога.
Она вернулась, птица его гнева.
Птица стала бить своими крыльями по вискам Янтарной Ночи, потом разжала свою хватку и села перед ним на полу. Наконец-то Янтарная Ночь рассмотрел ее. Перья на крыльях и спине были разрисованы зелено-фиолетовыми с кроваво-красной обводкой глазками; голову, грудку и брюшко покрывали тонкие золотые и серебряные чешуйки. Очень широкий и длинный хвост раскрывался веером цвета слоновой кости.
Птица взлетела, слегка взмахнув крыльями, и вцепилась когтями в глаза Янтарной Ночи, который упал на спину, стукнувшись головой об пол. Цветные круги завертелись под его веками, стиснутыми лапами птицы. Круги превратились в светящиеся волны, потом брызнули цветы, разворачивая свои лепестки, словно венчики кристаллов в калейдоскопе. Цветы увяли, исчезли в пространной, зеленоватой, шарообразной ночи, и откуда-то вынырнули и закружились вихрем мириады крошечных белых рыбок, ощетинившихся шипами. Потом и они исчезли в полиловевшей ночи. Тогда появились неведомые ему знаки, наполовину цифры, наполовину буквы, они двигались вперед толчками, словно морские коньки. Эти двойственные знаки не позволяли прочесть себя, выписываясь быстрыми, вихрящимися вспышками. И они шуршали под веками, словно бумага, которую мнут. В зажмуренных глазах Янтарной Ночи силилась написаться какая-то книга, какая-то повесть поспешно и беспорядочно собирала свои слова. Но ночь опять унесла все, поглотила книгу, размыла знаки. Белая, пылеобразная ночь. Янтарная Ночь глубоко заснул. И видел сны.
Два больших коня, один гнедой, другой белый, рысят перед ним, запряженные в двуколку, где полулежит он сам, укрытый одеялами и шкурьем. Ему видны только огромные, лоснящиеся от мороза конские крупы и слегка покачивающиеся шеи. Насквозь пронизанные инеем гривы почти неподвижны. Окружающая местность чрезвычайно плоска. Заснеженная равнина простирается, насколько хватает глаз. Равнина, поглощенная вдалеке темными лесами.
Лошади бегут вдоль леса. Но это не деревья, а громадные аналои из черного с рыжеватыми отблесками дерева. Лес аналоев. Он замечает по пути, что все аналои украшены птицами с широко расправленными крыльями, которые поддерживают пюпитры для певчих.
Вдруг он видит, что перед ним уже не две рысящие лошади, а две идущие женщины. Обе нагие. Их волосы похожи на конские гривы, встопорщенные инеем. Они шагают медленно. Вожжи, которые он держит в руках, перекинуты через их плечи. Они слегка наклоняются при ходьбе, таща двуколку. Ступают равномерно, и при каждом шаге покачивают в такт бедрами. Плавное колыхание их ягодиц убаюкивает его, усыпляет. Он засыпает, и в своем сне видит сон.
Он видит себя во сне лежащим под одеялами и шкурьем рядом с Баладиной. Ему снится, что он обнимает Баладину, ласкает, целует ее. Но тело девочки все больше леденеет в его объятиях и под его губами. Леденеет до такой степени, что его руки, его губы начинают кровоточить. И этот мороз, от которого растрескивается кожа, будит его и вырывает из второго сновидения. Он просыпается, совершенно сбитый с толку, в первом сне.
Коляска едет по той же местности, но очень быстро. Он уже не может разобрать, кто там впереди, лошади или женщины. Ему хочется остановить этот бег, он натягивает вожжи, но лошади, или женщины, не только не собираются замедлять свой галоп, а бегут еще быстрей.
Должно быть, его выбросило из двуколки, потому что сейчас он совершенно один, пеший, в снегу. Его коляска исчезла. В аналойном лесу появились дровосеки. У каждого на плече топор. И вдруг, все разом, они начинают ими стучать. Но их удары не причиняют никакого вреда аналоям, которые из деревянных превратились в железные, хор высоких чистых звуков поднимается в поднебесье. К хору дровосеки добавляют собственные голоса, ибо при каждом ударе они хрипло и глухо выдыхают что — то вроде: «Ух!» Тут из-под пюпитров вырываются и взлетают птицы, летят тяжело и медленно.