Елизавета Александрова-Зорина

«Маленький человек»

Маленький человек

Фамилия досталась Савелию Лютому в насмешку. Заикаясь, он спотыкался о слова и прятался от разговоров в одиночество. Когда вокруг смеялись, он плакал, а когда плакали — хохотал, он всегда вставал не с той ноги и попадал всем под горячую руку, так что к сорока годам жизнь набила ему оскомину. Он родился в маленьком городе, в нём и состарился, из окна его комнаты виднелась школа, из которой Савелий только и вынес, что прилежные ученики решают задачки, а плохие — их задают, и меняют правила, как им вздумается, так что ответ всегда у них в кармане. Лютый был неприметен, как камень на дороге. Но когда бандита Могилёва, по прозвищу Могила, застрелили среди белого дня, о нём узнал весь город.

До ближайшего селения было несколько часов езды, а до финской границы — рукой подать. Так что городок жил сам по себе, отрезанный от страны, как ломоть. Бандиты держали всех в страхе, рыская по улицам с поднятыми воротниками и оставляя после себя выпотрошенные кошельки и судьбы. Несколько банд поделили районы, но город был маленький, и им стало тесно. Последнее слово осталось за Могилой, который крестился, сложив пальцы в кукиш, и любую величину мог умножить на ноль, а сморщенные лица его подручных напоминали сжатые кулаки. Крови на нём было — хоть рубаху отжимай, и он взорвал ресторан, в котором отдыхали конкуренты, поставив точку в затянувшихся разборках. В живых остался только один, взрывом ему оторвало ноги, и калеку прозвали Коротышкой. Он ходил на культях вместо костылей, упираясь кулаками, покрывшимися мозолями и рубцами, и служил напоминанием о судьбе тех, кто перешёл дорогу Могиле. Бандит оставил безногого как талисман, веря, что он будет приносить ему удачу. Так и было до того дня, когда Могилу застрелили на глазах у всех. И Коротышка, глядя на его труп, чувствовал, как культи ноют от боли.

Даже после свадьбы Савелий Лютый оставался холостяком: с женой и дочерью жил, словно в коммунальной квартире, и его замечали не больше, чем узор на обоях. Язычок у жены был острый, как нож, и она намазывала на Савелия колкости, словно масло на бутерброд, а дочь-старшеклассница перенимала манеры матери, так что Лютый жил между двух огней, не понимая, как стал чужим родной дочери. «Жив — и ладно, умер — не велика потеря!» — читал он в её равнодушном взгляде, который иголкой вонзался в грудь. Он старался задерживаться на службе, а дома забивался в свой угол, как таракан в щель. «Жизнь — игра!» — смеялись над ним из телевизора. «И человек всегда в проигрыше», — пожимал он плечами.

Город был с ноготь: на одном конце слышали, как шепчутся на другом. Жена Лютого подбирала любовников под цвет платья, считая, что замужество старит, а любовь молодит. Она не стеснялась появляться на людях под ручку с ухажёром, и, завидев их издалека, Савелий переходил на другую сторону улицы, а столкнувшись, опускал глаза, и любовник жены, повесив на губы ухмылку, тоже делал вид, что они не знакомы. Ночами, перекручивая простыни, Лютый представлял, как жена изменяет ему, но не чувствовал ни ревности, ни обиды, — только зависть. Сам он от одиночества был готов, словно волк, выть на луну и разговаривать с собственной тенью.

На работе Лютый ютился в углу за шкафом, отделяющим его от сослуживцев, где прятался от косых взглядов, которых боялся, как огня, хотя никто его не замечал. Кто-то задвинул в угол сломанный стул и пузатый глиняный горшок, в котором сохла пальма, и Лютый всякий раз протискивался мимо этого хлама, не решаясь его убрать.

Если бы не наметившаяся лысина и согнутые в подкову плечи, Лютого можно было принять за подростка: он был худощавым и, как все мечтатели, по-детски подволакивал ноги. В молодости он ел яблоки с косточками, а, разводя руками, верил, что вот-вот взлетит. Но конторские будни пережёвывали годы в мякину, и теперь его раздражало всё новое, выбивающееся из привычного распорядка. Лютый злился, когда укладывали новый асфальт, переименовывали улицы и когда он не находил свои тапочки там, где оставил. Встречая каждый день одних и тех же людей, он замечал их только тогда, когда они пропадали, и жил так, будто смотрел скучный кинофильм.

Город жался к горной фабрике, как ребёнок к матери, а дымившие трубы были видны из любого его уголка. В разговорах обычно говорили «там», и все понимали, что речь о фабрике, или просто неопределённо кивали в любую сторону, и всё равно было понятно, что речь о ней, даже если говоривший показывал в другом направлении.

Директор фабрики Каримов был похож на итальянского мафиози, у него были чёрные, курчавые волосы и хищный нос, и его облик не вписывался в местный пейзаж, словно глянцевая фотография, наклеенная на пастельный рисунок. Два года назад Каримова прислали из Москвы, которая отсюда казалась такой же далёкой, как заграница, и он жил в гостинице, словно сидел на чемоданах, ожидая перевода. Каримов помогал сиротскому приюту, и за это ему прощали брезгливый взгляд и не сходившую с губ холодную полуулыбку, от которой становилось холодно в жаркий день. Он и сам был сиротой с вязкими, как у всех подкидышей, глазами. Мать, запеленав младенца в линялое платье, оставила его на ступенях приюта. Всю ночь ребёнок пролежал, не плача, уставившись злыми глазами на запертую дверь. А утром его подобрал прохожий. Принеся свёрток домой, он развернул его на столе, распластав ребёнка, как лягушку. Детей у него не было, и мужчина решил, что сын послан ему Богом, в которого он не верил.

По мэру Кротову можно было сверять часы, так что утром, спеша на службу, Лютый встречал его у дверей администрации, а вечером грузный мэр вываливался из здания, как картофелина из рваного мешка. Не глядя по сторонам, он усаживался в машину, которая заваливалась набок. В городе болтали, что где-то в лесу, пряча от глаз горожан, мэр построил средневековый замок с башнями. Но замок этот никто не видел, и, обрастая сплетнями, он вырастал до размеров города. Кротов избегал встреч с Могилой, который старался ходить с мэром разными тропами, а разговаривали они через начальника полиции Требенько, разрывавшегося между бандитами и чиновниками, как паром между берегами. Они негласно поделили город на две части, и каждая существовала по своим законам и правилам, которые не действовали в другой.

В маленьком городе все на виду. Так что никто не прятался. Единственное развлечение, бар «Три лимона», собирал под своей крышей и городских шишек, и шпану. По праздникам заглядывал Требенько, но, выпив стакан, торопился уйти. Владелец магазинов Антонов, примерявший депутатский пиджак, каждый вечер уводил отсюда новую подружку. С лицом, как пять копеек, он был похож на доброго дядечку, который, казалось, только и может, что посадить на колени и рассказать сказку. Сказок Антонов не рассказывал, но одаривал щедро. У него был скошенный лоб и пухлая грудь, которую он прятал в широких, на размер больше пиджаках, поэтому казалось, что его костюм снят с чужого плеча. Жизнь Антонов пил большими глотками, а водку — мелкими, и верил, что купить можно всё, что продаётся, а продать всё, что покупается.

Вечерами, развалившись на летней веранде «Трёх лимонов», Могила ощупывал всех взглядом, таким же липким, как его влажные ладони, а Коротышка раскладывал пасьянс и, слюнявя пальцы, мусолил колоду, которая топорщилась в его руке, как взъерошенный птенец. Он тащил из колоды карты, словно ощипывал перья, и выкладывал рубашками вверх. Карты были краплёные, и он угадывал их по отметинам, зато другие бандиты, заглядывая через плечо, гадали, сошёлся его пасьянс или нет. Одинаковые, словно близнецы, ребята Могилы сидели, застыв за столиками, как изваяния, и в их тёмных очках отражались прохожие.

Лютый часто встречал у бара дочь, которая росла, как крапива за забором, сама по себе. Увидев отца, она отворачивалась или преувеличенно громко смеялась. Она без меры красилась, подводя губы красной, как кровь, помадой, и Савелию хотелось стереть её с лица дочери рукавом. Он пытался заговорить с женой, но та только отмахивалась. «Лучше с бандитом, чем с насекомым», — жалила она. И Лютый чувствовал себя раздавленным жуком.