Лопатин ничего не ответил, сделал вид, что пропустил мимо ушей. Обычно с горечью говорим, что на душе остался осадок, словно это и есть самое плохое. Но куда хуже, когда этот осадок, вот так, как сейчас, взболтают и поднимут со дна души.

– Что означало в его п-простодушных устах прекрасное в своей универсальности понятие «п-по-рядок»? – когда они уже вышли на перрон, ревниво спросил Гурский, не любивший, чтобы кто-то знал что-то, чего не знал он сам.

– Ничего особенного. В свое время посылал с ним в Ташкент письмо, только и всего.

Гурский мог стать единственным человеком, с которым он, вернувшись прошлой весной в Москву, поделился бы тем, что было на душе, но как раз тогда Гурский был на фронте. А когда вернулся, все было отрезано, и задним числом не захотелось говорить даже с ним.

– Интересно, как там твой бывший друг? Ксения не рассказывала? – спросил Гурский о Вячеславе, о котором они уже не раз спорили. Эпитет «бывший» был отголоском этих споров: можно или нельзя ставить крест на таком человеке? При всей привязанности к Гурскому Лопатин не любил в нем этой ревнивой жестокости.

– Не привык к сочетанию слов «бывший друг», хотя оно и расхожее, особенно сейчас.

– А дружба с ант-трактом на войну, по-твоему, дружба? – спросил Гурский.

– Ты по-своему прав, но думаю, что он так и не попросился на войну не потому, что боится, а потому, что стыдится, просидев самое тяжкое время в кустах, теперь, когда дело пошло на лад, выскакивать из них с криком «ура!».

– Погоди… Пойдем по заг-границам, увидишь, как он п-преодолеет свою ст-тыдливость.

– Кто-то другой – да, – сказал Лопатин. – А он – нет.

– Ладно, ост-тавим этот разговор до проверки фактами. Во всяком случае, пока ты был под Тарнополем, а я, как тебе уже известно, летал на три дня, – заметь, всего на три дня, – в северные уезды Рум-мынии, где мы вступили в, так ск-ка-зать, буржуазную Европу, я обнаружил там одного известного тебе деятеля литературного т-ты-ла, в новенькой форме, с трофейным п-пистоле-том, и удивился, как он быстро п-поспел туда из К-куйбышева, где безвыездно проживал с октября сорок п-первого…

– Его встретил, его и клейми. А того, о ком говорим, оставь в покое.

– А ты не злись на меня. Оставив на твою долю п-приятную возможность думать обо всех лучше, чем они есть на самом деле, мне пришлось, для равновесия, взять на себя неб-благо-дарную обязанность думать наоб-борот, только и всего. Ты, я вижу, не в своей т-тарелке. В чем дело?

– Все вместе, – сказал Лопатин. – Жаль сестру, тоскливо, что уехала Нина, глупо, что ссыпалась на голову Ксения, и, вдобавок ко всему, провожаю тебя. Еще час назад и в голову бы не пришло.

Они шли по перрону вдоль состава. Гурский ехал в первом вагоне, но он оказался не первым: между ним и почтовым стоял еще один служебный вагон, у которого толпились военные.

Военных было много у всех вагонов, но у других были и штатские, и мужчины и женщины, а тут – только военные.

– Довольно много нашего б-брата, – сказал Гурский. – «К-красная стрела» для меня символ чего-то молодого и д-довоенного. Было в этом даже нечто т-таинственное, никак не хотелось спать, и все казалось, что ты вст-третишь в коридоре какую-то необыкновенную женщину и вообще п-произойдет что-то прекрасное, хотя на самом деле происходили только б-бутерброды и двести грамм к-коньяка. Но все равно, время шло, а это странное суеверие п-продолжалось. И все очень любили п-провожать друг друга на «Красную стрелу», не п-правда ли?

– Да, провожающих теперь немного, – сказал Лопатин. – И состав короче, чем до войны. Мне говорили, что путевое полотно оставляет желать лучшего. Там, где подолгу стоял фронт, местами вообще не едут, а ползут.

– Ты п-прозаик, – сказал Гурский. – П-по-дожди, я положу чемодан и выйду к тебе.

– Ну вот, – сказал он, выскочив налегке из вагона, – п-проводница, когда брала у меня билет, не узнала меня и не сказала: а я вас помню еще до войны! А я ее узнал, только она очень п-поста-рела и п-подурнела. Отчего так п-постарела и п-подурнела женщина, которой всего-навсего тридцать? Не только страшно сп-просить у нее, но страшно подумать. Один бог знает, что могло достаться на ее долю за эти три года! Мне жаль женщин, когда они стареют и д-дур-неют.

– Интересно, где наши начнут, на Карельском перешейке или где-то еще? – оглянувшись по сторонам, негромко сказал Лопатин.

– Оставь, пожалуйста, в п-покое войну. Мы при ней состоим и будем состоять, но сейчас у меня нет ни малейшего желания говорить о ней. Я беспокоюсь за тебя. У тебя приступ одиночества, и мне очень не нравится п-приезд Ксении. Когда у человека приступ одиночества, он способен на п-поистине идиотские поступки. П-пожалуйста, не совершай их до моего возвращения.

– Можешь быть спокоен – не совершу.

– Я был бы сп-покоен за тебя, если бы сам не совершил однажды поступка, которого до сих пор не прощаю себе: мог жениться на той единственной женщине, на которой действительно должен был жениться, и не женился т-только потому, что во время п-подлого приступа одиночества со мной оказалась не она, а та, на которой я не должен был жениться. В итоге я тот, кого ты видишь перед собой, – не п-первой молодости мужчина, пут-тешествующий, как в ст-тарину говорилось, по личной надобности – от станции до станции на первых попавшихся лошадях и п-привычно симулирующий, что так ему и надо. Хотя, может быть, ему надо совсем не так. Одиночество вещь неплохая, но его нельзя принимать лошадиными дозами. А у тебя, по-моему, именно такой оп-пасный момент. И не произноси, пожалуйста, никаких слов. Если я и д-достоин сожалений, оставь их при себе.

Поезд уже трогался. Гурский полез в вагон и повернулся к Лопатину, стоя на верхней ступеньке.

– А поллитровки ты достоин? – спросил Лопатин, идя рядом с вагоном.

– Вп-полне достоин, но у тебя ее нет…

Лопатин вытащил из кармана шинели бутылку и, продолжая идти рядом с вагоном, протянул ее Гурскому.

– Оказывается, я просто п-пошляк. Предавался словесному блуду, вместо того чтобы молча выпить с тобой. Но я накажу себя и п-привезу ее обратно нетронутой…

Поезд уже набирал ход, Лопатин отстал на полвагона, когда Гурский высунулся и крикнул: