– А Гурский? – спросил он, подавив в себе желание погладить ее по волосам.

– Твой Гурский только шутит: «Сейчас увидишь своего отца-молодца. Он в п-полном п-порядочке, и все тебе лично д-доложит». – Она сердито передразнила Гурского, но не выдержала и улыбнулась тому, как это хорошо у нее вышло. – Я только знаю наизусть твою телеграмму: «Получил сквозное пулевое грудь переправлен Москву всякая опасность миновала. Не верь никаким болтовням. Отец». Так? – спросила она, выпалив наизусть телеграмму.

– Так. И цени, что написал как взрослой, прямо тебе, а не тетке.

– И правильно. И хорошо, что я без нее получила. Я потом два дня ее готовила.

– Сдала она? Сильно? – с тревогой спросил Лопатин, помнивший краеугольный характер своей старшей сестры и не представлявший, чтоб ее нужно было к чему-нибудь готовить.

– А что ты думаешь? – горько, по-взрослому, сказала Нина. – Конечно, сдала. Знаешь, как сейчас учителям?

– Догадываюсь.

– У нее в классе, где она классной руководительницей, больше чем у половины уже отцов нет. А она двадцать шестой год в этой школе и все считает и считает, скольких ее бывших учеников убили. Она почти про всех знает, ей говорят. Недавно пришла домой и заплакала – из-за какого-то Виктора Подбельского, что его убили в сорок пять лет, что он второгодник, из самого ее первого, после революций, выпуска, что у него уже внуки. А потом перестала плакать и говорит: «Теперь мне сто лет». Я говорю: «Тетя Аня, какие же вам сто лет?» – «Нет, – говорит, – теперь, после этого, мне сто лет. И я больше жить не хочу. Буду жить, потому что нужно, но не хочу». И Андрей Ильич, – вздохнула Нина и остановилась.

– Что Андрей Ильич? – спросил Лопатин. Андрей Ильич был муж его старшей сестры.

– По-моему, он потихоньку умирает, – сказала Нина. – Но по нему не так заметно, он все время больной, как я приехала. А тетя Аня, она, знаешь, в этом году вдруг… – Она подыскивал, как бы получше объяснять отцу его «вдруг», а он все равно не мог поверить, что сестра стала другой, чем та, к которой он привык.

Дочь замолчала и выжидающе посмотрела на него. И он рассказал ей о том, что с ним было, помня, что Гурский курит и ждет в коридоре.

История с ним вышла довольно глупая, хотя и не такая уж редкая для этой весны. Отправив во время осады Тарнополя две корреспонденции по телеграфу, он после взятия города был вызван в редакцию и поехал в Москву с третьей, начерно написанной статьей в полевой сумке. Глупость состояли в том, что, боясь напороться на бандеровцев, он не рискнул ехать глядя на ночь с другими корреспондентами из-под Тарнополя в штаб фронта, – перенес на утро. Корреспонденты накануне ночью проехали благополучно, а он среди бела дня нарвался на обстрел в лесу. Незнакомый шофер, которого ему дали, чтоб добраться до штаба фронта, вместо того чтобы гнать дальше, маханул из «виллиса» в кювет, а он, еще не успев схватиться за баранку, получил пулю в грудь. И на том бы и окончил свои дни, если бы не шедший сзади «студебеккер» с какой-то командой. Солдаты открыли огонь из автоматов по лесу. Бандеровцев, как видно, было кот наплакал: они смылись. Шофер вылез из кювета, случившийся в команде санинструктор перебинтовал грудь; через три километра стрелка с крестом показала налево, на какую-то медицину, и через двадцать минут – на стол!

– Рана удачная, – заключил он. – Навылет и без особых последствий, кроме потери крови. Уже через две недели отправили сюда, в Москву, это говорит само за себя, тем более тебе, медичке. А телеграмму дал, потому что в Москве языка длинные и – чтоб страшней – любят отсчитывать от сердца: еще бы на сантиметр левее или правее – и все, конец! Вот и дал на всякий случай!

– А почему у тебя боли потом были? – спросила Нина. – Пневмоторакс получился?

– Смотри, какая дошлая! Нет, миновала чаша сия. А боли были потому, что плеврит. А потом где-то прохватило, может, в самолете, пока сюда везли, – кашель, а кашлять мне и до сих пор еще нельзя. И курить нельзя и неизвестно, когда будет «льзя». А очень хочется.

– Еще бы! – Она погладила его по голове, как маленького.

– Слушаю тебя про тетю Аню, – сказал Лопатин, возвращаясь мыслью к старшей сестре. – Не верю, что надо было ее готовить к тому, что я ранен. Не в ее натуре такие нежности.

– Ну и не верь, а я знала, что надо. Она весь день в школе держится и дома, при Андрее Ильиче, держится. А при мне не может. При ком-то же надо? Она тебе письмо со мной прислала, но про себя ничего не пишет, все только про меня, чтоб ты не оставлял меня в Москве: это мне вредно, тем более если ты опять на фронт уедешь, а мама за это время вернется, что я вам не мячик, – и так далее.

– Ты что, читала? – спросил Лопатин.

– Она мне сама дала. Сказала: «Запечатывать непорядочно, а испытывать тебя не собираюсь – на, читай». А я совершенно и не собиралась оставаться в Москве.

Она вынула из старенького школьного портфельчика, с которым пришла, письмо и отдала отцу. Он взял я положил на табуретку под очешник.

– Потом прочту. В Москве оставаться не собираешься, а что ты собираешься?

– Побуду немножко у тебя, вернусь, окончу школу, пойду на курсы сестер – на дневные, потом поработаю еще два-три месяца там же у нас, в Омске, в госпитале – меня обещали взять. Стану настоящей хирургической сестрой и уйду в армию. А что?

– Ничего, – сказал Лопатин, прикинув, через сколько же все это будет: через месяц окончит школу, потом курсы медсестер и эта практика в госпитале… Значит, к началу будущего – сорок пятого… – Остается только одно – ускорить дело.

– Какое дело? – не поняла она.

– Известно какое! Которое на войне делают. Чтобы такие, как ты, при всем желания на нее не попали. Не успели. Не удивляйся. Не только у вас, и у родителей могут быть дурацкие мечты. У вас одни, у нас – другие. От матери писем не получала?

– Последнее время – нет, – сказала Нина. Она не хотела говорить с ним о матери. – А ты что, против того, чтобы я кончила курсы медсестер и пошла на фронт? Вот уж никак от тебя не ожидала.

– Наверное, нет, не против, – сказал Лопатин, – просто не привык еще к этой мысли. Два года не видел, была маленькая, стала большая. Растерялся.