Ежи Сосновский
Дети
Я помню все до мельчайших подробностей, однако же не могу сказать, к какому времени относится это воспоминание, знаю одно: я наверняка был очень маленьким. Я даже спрашивал родителей, и они подтвердили, что тогда в больнице, на операции по удалению миндалин, мне было два года – итак, все сходится, и все же я не могу поверить, что двухлетний ребенок способен в таких подробностях запомнить свои переживания. Так или иначе, я иногда приглядываюсь к двухлеткам, и мне не кажется, чтобы они хоть что-нибудь запоминали надолго. Навсегда.
Итак: была ужасно высокая комната с кроватями по правой стороне, семь или восемь раскрашенных конструкций из дерева. А может, из металла. Нет, скорее из дерева. Вроде бы на тех кроватях валялись плюшевые мишки, собачки, тигрята. Слева – место для игр, в углу картонные коробки с игрушками, там всегда гвалт, ссоры, рыдания, потому что всем нам хотелось одновременно взять одни и те же кубики, одни и те же машинки, одни и те же куклы. Разумеется, побеждал сильнейший. Кажется, где-то поблизости сидела в засаде какая-то женщина, статная и душистая (о ней говорили: сестричка), она била всех погремушкой по головам, а меня драла за уши. Кто-то мне объяснил, что она меня очень любит и выражает так свою нежность, но для ушей это ничего не меняло: после ее нежностей они горели, как от постоянных укоров. Хотя, честно говоря, чтоб мне доставалось погремушкой, не помню. Дети менялись часто, только одна девочка, крохотная и черноволосая, пробыла там все время. Мне видится, как мы сидим с ней за маленьким столиком на складных креслицах, под таинственным окном, высоким и огромным, за которым летают птицы. Черные и белые. Нет, не так: потемнее и посветлее. Точно: голуби и крачки. В наших краях крачки появляются из заречных далей осенью и улетают обратно ранней весной, а стало быть, это осень или зима. Но что-то здесь не сходится, ведь мать утверждает, что в больницу меня отдали в мае. Да и то всего на три дня, а я помню, что пробыл там ужасно долго.
Сидим, значит, мы с черноволосой за столиком под окном – подоконник нависает где-то над нашими головами, как козырек веранды, – сидим и разговариваем. В воспоминаниях мы беседуем, как взрослые, но разве двухлетки так беседуют? Мне нравится с ней сидеть, потому что здесь самое спокойное место: других детей поблизости нет – а впрочем, во время того разговора их в комнате вообще не было. Словно бы всех куда-то убрали и оставили нас одних. Я чувствую себя в безопасности, потому что, хотя и сижу спиной к двери, знаю, что, если войдет эта-по-мои-уши, черноволосая меня предупредит. И я еще, может, успею удрать, например, спрятаться под кроватью. Я признаюсь, что мне скучно и хотелось бы отсюда уйти. Но отсюда невозможно уйти, объясняет мне девочка, а я отвечаю, что все равно попытаюсь.
К действительно, иногда пытаюсь. За дверью – серый коридор, там суматошно носятся дядьки и тетки в белых халатах; обычно они не обращают на меня внимания, но иногда вдруг заметят и кричат: а этот здесь зачем? И тогда появляются знакомые сестрички (та, что с погремушкой, или другая); я боюсь, что сейчас мне влетит, но они только похлопывают меня по спине и этим похлопыванием загоняют обратно в палату с кроватями. В сущности, оно и к лучшему, потому что, если меня не перехватят, я, верный своему намерению, которым поделился с черноволосой, вынужден буду идти дальше; а в конце коридора открывается анфилада помещений со стеклянными шкафчиками, в которых лежат какие-то страшные инструменты, и это еще не худшее. Хуже всего то, что дальше – я начинаю бояться, что не найду ни выхода, ни пути назад, – здесь начинается еще один коридор, с зеленоватыми стенами, который упирается в лифт.
И этого лифта я боюсь по-настоящему. Когда я стоял перед ним в первый раз, он посмотрел на меня круглыми окошечками в стальной двери, посмотрел с таким безразличием, что я удрал и – кто знает, может, даже с рыданиями – побежал к кроватям, чужим игрушкам, к тетке с погремушкой и черноволосой девочке. Кажется, именно после этого мы и сидели под большим окном, и я говорил, что еще вырвусь отсюда. Наберусь мужества и пойду. А черноволосая скептически качала головой и скептически грызла куцую косичку, интуитивно чувствуя, что это как раз то, что мне нужно. Неверие в собственные силы, которое придется преодолеть. Но главная трудность была не в этом – надо еще справиться с лифтом: если бы только он не был такой стальной и холодный, если бы в его огромных дверищах были прямоугольные окна, а не круглые, будто глаза: глаза без выражения глаза осьминога, глаза совы, глазницы черепа. Кто рискнет померяться с ними взглядом, войти самостоятельно, когда никто не заставляет, в глубь черепа, в глубь хищного клюва совы, протиснуться между щупальцами, которые непременно где-то там извиваются (глаза ведь уже есть)? И не столь важно, что я не мог отыскать на стальной двери ручку, что лифт сжимал отвесную пасть, не желая впускать меня, – лестницы-то нигде не было, а я ведь искал лестницу, теплую, приветливую, с обычными деревянными перилами. Я чувствовал, что где-то должна быть лестница, по которой можно уверенно ступать, где нет бездны, отверзающейся под ногами, под гремящим, ненадежным металлическим полом. Но лестницы не было. Иногда я сворачивал из коридора то влево, то вправо, в разные двери, но за каждой скрывался белый великан в халате, и ни один не спрашивал: тебе куда надо, малыш? – только всё то же: а этот здесь зачем?
Не помню, чтобы меня везли на операцию, помню только тоску бесконечно тянувшихся часов, помню детей, постоянно сменявшихся, кроме черноволосой, о которой я временами думал как о своем друге; друзей не бросают, но я собирался ее покинуть, чтобы вызвать у нее уважение, чтобы доказать ей, что это возможно, а впрочем – обещал я себе, – потом я ее отыщу. В какой-то раз я снова пошел к страшному лифту, уверенный, что сейчас у меня все получится: я выдержу взгляд стеклянных глаз, и он в конце концов откроется, и я войду и окажусь где-то совсем в другом месте. И вот когда я так стоял – от страха на глаза у меня навернулись слезы, – я внезапно почувствовал позади чье-то присутствие. Я обернулся: меня разглядывал мужчина в белом халате, белых брюках, кремовых ботинках со смешными острыми носами, страшно, страшно большой. На свет хочешь? – удивленно спросил он. Да ты ведь только что оттуда вернулся.
И пошел своей дорогой, а я (да, помню это отчетливо, Уверен, что не ошибаюсь) увидел, что по его плечам будто струятся огромные – похожие на лебяжьи – крылья.