Изменить стиль страницы

«Это точно — ум есть во мне, — закуражился отец. Махнул рукой: — Берн! Судьба, значит!..»

Выпили они еще, Тоня входит с улицы. Поднял голову Макар Иваныч, молвит:

«Пойдешь, Антонина, с Василием, он тебе счастье укажет…»

Василий шапку в охапку:

«Идем, — говорит, — отец велит, идем сразу, все объясню и все очень хорошо будет».

Взял ее за руку и повел такую, какой она в дверь вошла, — в платье шерстяном, валенках.

…Мать скотину прибирала, вернулась, спит муж за столом, голова на руках лежит. Не стала будить. Когда пора наступила, растолкала, чтоб на печь лез, поворчала:

«Что-то Тони нет… Все гулянья на уме…» — прикрыла младших, разметавшихся в жаркой избе, повздыхала, припомнив дневные заботы, и уснула.

В половине шестого проснулась, глядит — муж уже за столом, понурый, а Тонина постель несмятая. Всплеснула руками:

«Антонина где?»

«Замуж… я ее вчера… выдал…» — прохрипел Макар Иваныч и голову сжимает себе, как тисками.

Как поняла мать, что случилось, — в крике зашлась. Откричалась, села против Макара Иваныча, смотрит, не мигая, — тому не по себе сделалось.

«Пошли, — говорит он, — шумом делу не помочь…»

Улицу перебежали, на крыльцо поднялись. Василий, верно, из окна их приметил, — в сенях встретил.

«Ирод ты, — сдавленным шепотом мать, — дите она еще…»

«С Макаром Иванычем полюбовно поладили, да и не дитя она, а девушка в полной форме…»

«Где она у тебя?» — рвется у матери.

«Удобно ей и хорошо, а выйти сейчас не может…»

Постояли отец с матерью да и ушли ни с чем.

Горевала мать, горевала, а дочку рассудила все же до мой не уводить, потому что ей, «порченой», как свою жизнь дальше устраивать? А тут, может быть, и наладится дочерина доля.

Василий в сельсовете просил, чтобы разрешили им расписаться. Ответили — в шестнадцать, мол, не положено, но ввиду исключительного положения сделает сельсовет запрос в вышестоящую инстанцию.

А сама Тоня первое время как во сне находилась. Школу оставила, седьмой не закончила, от подружек отбилась. Тоня, хоть и через улицу всего жила, в отцов дом не ходила: сильна была обида на родителей. Зато сестренок и братишек своих звала к себе, сказки им рассказывала, забавы выдумывала.

«Сестрица, — говорил братишка, — а мы с Колькой теперь в твоей кровати спим. Мягко».

Она улыбалась ему, но становилось ей щемяще-тоскливо, потому что оторвали ее от родного, а к новому не дано пристать.

«Тонечка, — спрашивала сестра, — а нынче я подсолнухи на твоей грядке посажу. Можно?»

И она снова улыбалась, а в душе плакать навзрыд хотелось, потому что, как она помнила себя, выхаживала стебельки подсолнухов под окнами, и к осени они, словно молодцы в праздник, тянули вверх свои головы, заламывали шапки.

Тоня старалась как можно реже показываться, но бывать на людях ей приходилось. Как-то зашла в сельмаг. Анфиса, продавщица, румяная и дебелая, стрельнула глазами:

«Здорово, молодая!»

И все кругом обернулись к Тоне, молчаливо и любопытно.

«Мне хлеба», — сказала Тоня.

Анфиса достала коричневую пропеченную буханку, спросила с улыбочкой: «Тушенку завезли. Не подкинуть ли баночку? А то от однова хлеба губы вялыми делаются…»

Кто-то хихикнул, а Тоня, рассчитавшись за хлеб, сразу ушла из магазина, хотя ей нужно было купить сахара еще и вермишели.

Наведалась вскоре и Василева мать, — она километров за сорок жила, старуха большая, внимательная и тихая. Они сидели втроем, пили чай, старуха мало говорила, лишь поглядывала пронзительно, словно до души добиралась. На прощанье погладила Тоню по голове, а в сенях сказала Василию, который вышел мать проводить:

«Махонька да шшупла… Не забижай ее, Вася…»

Тоня услышала, и ей стало жалко себя, недавней девчоночьей поры. Тоня чувствовала, особенно во время подобных встреч, что не выдержать ей такой не своей жизни, с нелюбимым и совсем старым, как ей казалось.

Ранними вечерами, когда случалось быть одной, она привыкла садиться у окна с краю подоконника; ее скрывала от взглядов занавеска, но она сама все видела на улице.

Заметила она как-то свою соседку по парте, Оленьку; шла Оленька не одна — с курсантом в золотистых погонах. Вгляделась Тоня, узнала—был это ее вечный вздыхатель, Пашка Ломов. Сколько раз дожидался он ее, будто невзначай, возле школы; бросал снежками зимой, а летом сказал вдруг, весь пунцовея: «Поедем с нами в ночное, — и добавил, видя, что Тоня вскидывает брови: — Там и сестренка моя в компании будет!..»

Оленька покусывала травинку, покачивалась на каблучках, скидывала жеманно Пашкину руку, которую он клал ей на загорелое, обнаженное плечо. Она была одета в короткое ситцевое платье — огромные красные цветы по белому полю, — шла у всех на виду, выделяясь, и чувствовалось, что радуется своей яркости и всеобщему вниманию.

Сердце сжалось у Тони: «Добился», — подумала она, вспомнив, как рвался Пашка в военное училище. Она отпрянула от окна, когда они поравнялись с домом, и заплакала, упав на кровать: «Ну, чем я хуже! Ну, чем!» Потом вскочила резко, подбежала к зеркалу, рассматривая свое мокрое от слез лицо, и сказала сама себе медленно: «А я ничем не хуже ее…»

…Однажды в газете прочла о приеме в культпросветучилище. И тут лее, не раздумывая, никому ничего не говоря, скрутив узелок, выбралась из дома, пробралась запольем да леском до дороги и на попутке — до станции. Василий в то время в леспромхоз уехал, движок ремонтировал.

В райцентр Тоня попала наутро, дала отцу телеграмму: «Не ищите, не ворочусь, Антонина», — и прямо в училище. Время к осени шло, отовсюду съезжались девчата. Спрашивают Тоню в училище:

«Где ж документ, что семь классов кончила?»

«Нету», — глухо говорит Тоня. Завуч, женщина немолодая, строгая, с седым пучком волос на затылке, удивленно пожала плечами:

«Что думала? Надо за семь классов сначала сдать, девушка…»

У Тони — красные пятна по лицу, не сдержалась:

«Не девушка я, с мужиком живу год скоро!..» — бросилась к дверям.

«В уме ли ты!..» — вконец опешила завуч.

На Тонину удачу, оказался в кабинете директор Павел Иванович, мужчина рассудительный и душевный.

«Постойте, Нина Петровна, — обратился он к завучу, — а ты, милая, успокойся да садись со мной потолковать…»

Нина Петровна еще решительней полсала плечами и, напружинив свою негнущуюся спину, вышла.

Благодаря заступничеству и понятию Павла Ивановича, приняли Тоню в училище…

— А живет она на что? — спросил я.

— Стипендию двадцать три рубля получает, да коммуна у них девчоночья — помогают друг другу. Жизнь не малина, а все равно душа легкая сейчас у нее. Василий разыскал ее, требовал, чтоб вернулась. И у меня побывал, все рассказывал, какой он есть… Отец недавно наведался, и с ним я в знакомстве… Да ни с чем…

— Вот и соль, — Тоня стояла на пороге. Я смотрел на Тоню новыми глазами. Невольно переносился мыслями на свою жизнь — сколько же я сделал на всем ее течении крутых поворотов? И насчитывал их немго, да и крутые ли они были? Я, наверно, гораздо больше потерял оттого, что, боясь что-то потерять, старался быть осмотрительным.

…Поздно вечером провожали мы Тоню в общежитие. Шли по городским улицам, через ярмарочную площадь, шли садом… Земля была матовой от ясного и сильного лунного света, и вдруг я на боковой аллейке увидел вороненка, того, что утром вывалился из гнезда и гордо шествовал навстречу судьбе своей. Он был мертв. Голова свешивалась набок, пленка накатилась на узкие и маленькие глаза и, казалось, дрожала еще. Клюв был чуть приоткрыт, как будто птенец стонал перед смертью и проговорил какие-то свои птичьи прощальные слова. Крылья распахивались широко, как для полета, и белые разводья крыльев, словно непричастные смерти, отливали благородным серебром. Отчего убили его? Играючи, кто-нибудь ткнул ногой? Или как еще?..

Сколько вопросов — и, наверно, нет им конца, как нет конца жизни и надежде.

Ночь на воде

Я плыл на небольшом теплоходе из Вологды в Кириллов. Удивителен и трогателен этот путь. После возникновения Волго-Балта разлились реки, ушли под воду деревни, леса, ушел кусочек жизни, обжитой многими поколениями. Я понимаю, как важно для страны то, что пролегла нынче мощная водная трасса, но — угадываешь кипевшую здесь когда-то жизнь, и невольно становится грустно: вот обрывается дорога, исчезает в реке, две ее натруженные колеи еще четки; колокольня высится из воды, камень ее замшел от непрестанных ударов волны; тянутся березовые, осиновые рощи, затопленные и нагие; черные вершины деревьев провожают нас, как древние погорельцы. Новые берега еще не успели осесть, вода их не подмыла, и совсем не береговые цветы растут на них.