Изменить стиль страницы

О. М. Добровольский

Саврасов

У ТИХИХ БЕРЕГОВ МОСКВЫ-РЕКИ

В небе над Яузой яичным желтком разливалась утренняя заря. Гончарная слобода на Вшивой горке1 еще спала. Ворота купеческих владений на прочных засовах. Улицы и проулки пустынны. Дурманно пахло черемухой, расцветавшей за деревянными заборами. В садах на яблонях вздулись, набухли мокрые от росы бутоны, вот-вот распустятся. Была весна. Месяц май. Над Москвой-рекой с ее песчаными берегами, у подножия холма, поднимался легкий пар.

Всходило красное солнце. Все еще кричали в слободе петухи. Скрипели калитки, громыхали ведра. Дворники подметали улицу перед хозяйскими подворьями. Будочник, в сером суконном мундире, в кивере, прислонив к полосатой будке свою алебарду, засунул в обе ноздри по щепотке нюхательного табака и громко чихнул. Нищие, неизвестно откуда взявшиеся, брели к своим церковным папертям. Слышался колокольный звон. Звонили к заутрене с церквей Николы в Болвановке, Успения и Никиты-мученика на Вшивой горке, с огромной колокольни церкви Троицы в Серебрянической слободе, расположенной на правом, пологом берегу Яузы.

В доме с мезонином купца Пылаева, в душных комнатушках, где проживал со своим малым семейством Кондратий Артемьев Соврасов,2 торговавший глазетом, шпуром и кистями, не было привычного покоя.

В этот весенний день в Гончарной слободе, в приходе великомученика Никиты, у подножия Вшивой горки, вблизи Таганки, у мещанина Соврасова родился мальчик, которого вскоре нарекли Алексеем, и под таким именем он был занесен в метрическую книгу церквей Ивановского сорока за 1830 год.

Прибавление семейства заставило Кондратия Артемьевича задуматься над тем, как собрать хотя бы немного деньжат, упрочить и расширить свою торговлю. Был Соврасов человек пришлый, со стороны, родичей у него в Москве не было, и надеяться он мог только на себя. Повезет, придет удача — и все устроится, будет просторная лавка, солидное дело, заживут они вольготно, в собственном доме. А не повезет — придется всю жизнь маяться, терпеть нужду, не зная, как свести концы с концами. Войти бы в купеческое сословие! Пускай третьей гильдии, а все равно купец, и отношение к нему уважительное. Не то что какой-нибудь горемыка, занимающийся жалкой торговлишкой. Сколько в Москве этих «коммерсантов» из мещан, вольноотпущенных — мелких лавочников, разносчиков, торгующих кто серными спичками, кто рыбой, наловленной в реке, кто певчими птицами, кто медовыми пряниками, кто яблочным квасом, собирающих с трудом медяки и гривенники. Срамота одна, да и только!

Младенец Алеша Соврасов, ничего не ведая, безмятежно качался в люльке, когда в тот год, по осени, в Москве открылась холера. Шла она от Астрахани, куда была занесена из Персии, потом поднялась вверх по Волге, через Саратов, и пришла в Белокаменную. Лето выдалось до невозможности жаркое, но вот наступили ласковые сентябрьские деньки, и на тебе — такое бедствие! За что такая напасть? Страх и уныние поселились в каждом доме. Уехать, бежать из города? Но куда? Это знать московская может укатить в свои поместья и вотчины. А простому народу бежать некуда. Сиди дома и жди эту окаянную холеру. И уж коль придет она, тогда все, амба.

Закрылись общественные места, университет, пансионы, училища, театры, увеселительные заведения. Город был оцеплен. По улицам разъезжали патрули. Появились первые холерные кареты с больными, их сопровождали конные жандармы. Ужас охватывал редких на улицах прохожих при виде зеленых фур — длинных телег, на которых тряслись трупы, покрытые рогожей. Умерших везли на холерные кладбища. День и ночь во дворах жгли навоз. Он тлел и курился, распространяя дымную вонючую гарь. Многие бросились в аптеку Енброга покупать хлорку. Ее насыпали в тарелки и ставили на подоконники, комнаты наполнялись испарениями. Опрыскивали хлорной водой пол и стены. Так и жили в этом едком больничном запахе. Но чего только не сделаешь ради того, чтобы попытаться оградить себя от эпидемии!

Много позже, читая любимого Пушкина, его «Пир во время чумы», узнает художник Саврасов, что первые месяцы его жизни будут связаны не только со страшной холерой в Москве, но и со знаменитой Болдинской осенью поэта. Именно в эти осенние месяцы 1830 года поэт не смог выехать из Болдина в оцепленную Москву, в которой оставалась его невеста. Ни в сентябре, ни в октябре, ни в ноябре ему так и не удалось прорваться «сквозь пять карантинов», и он пытался хоть как-то уберечь Гончарову, полушутя-полусерьезно советуя: «…одна молодая женщина из Константинополя говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье — все это прекрасно, но все же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон».

Родители Саврасова принадлежали к тому самому простонародью, которое холера в Москве и впрямь косила в первую очередь.

Больше всего заболело холерой в квартале Замоскворечья, между Москвой-рекой и Водоотводным каналом, или канавой, как его попросту называли, у Болотной площади. Эту низину, где в деревянных домишках ютилась беднота, почти ежегодно заливало при весенних паводках, тут было сыро, грязно, пахло плесенью, и холера разгулялась.

На Вшивой горке заболевших оказалось гораздо меньше. Семейство Соврасовых по-затворнически жило в низеньких комнатах дома купца Пылаева. Лишь один Кондратий Артемьевич покидал иногда подворье, ходил по своим делам или в лавку за провизией, предварительно позавтракав и выпив стаканчик сладкой анисовой водки, хотя и был трезвенник: считалось, что она тоже может отвести болезнь. Он возвращался домой, принося все более жуткие слухи о холере, которая косит людей. Боялись за себя и особенно за старшего Мишутку и младшего Алешу — мальчонке было всего лишь четыре месяца. Не заразились бы, не заболели бы!

Все молили бога о помощи. Возле церквей — крестные Ходы. Купцы несли большие образа и чудотворные иконы.

За ними шел священник в золотой ризе, окропляя святой водой собравшийся народ. В конце шествия развевались хоругви…

Градоначальник Москвы князь Дмитрий Голицын поручил обер-полицмейстеру Муханову устроить «для медицинских действий относительно холеры» баню при больнице у Крымского моста и анатомический театр за Калужской заставой, чуть дальше Мухаммеданского кладбища.

И вдруг (не ждали, не чаяли) в Москву прибыл государь император Николай Павлович. В одиннадцать часов утра въехал в открытой коляске, запряженной шестеркой вороных лошадей, в Иверские ворота. Коляска остановилась, и царь вышел из нее — театрально-величественный спаситель первопрестольной. Он действительно обладал определенным драматическим даром, знал, как заставить толпу кричать патетическое «ура!». Он тоже был первым, не Петром, так Николаем, но ему так хотелось походить на Петра. А теперь вдруг представился случай совершить нечто великое: войти в холерные палаты, как когда-то (современники помнили!) это сделал Наполеон…

Пушкин также отметит приезд Николая в холерную Москву и даже (в письме к П. А. Вяземскому от 5 ноября) воскликнет: «Каков государь? молодец! того и гляди, что наших каторжников простит…» И фраза эта имеет определенный подтекст: современники слишком хорошо знали, как струсил Николай в день восшествия на престол, и вдруг такая смелость? Уж коли возможны такие невероятные превращения, то… того и гляди декабристов простит? Не простил…

Весть о том, что государь явился в Москву в столь трудное и опасное время, разлетелась по городу. Новость обсуждали. Говорили об этом и в Гончарной слободе, на Вшивой горке…

Были приняты нужные меры. В окрестностях Москвы созданы карантины: в Петровском дворце, в его боковых полуциркульных корпусах — особые помещения для едущих из Москвы в Санкт-Петербург и для прибывающих оттуда; а также на Воробьевых горах и за Покровской заставой.

вернуться

1

Первоначально — Ушивая горка. По мнению академика А. И. Соболевского, от старинного слова «ушь» — терние, волчец, которым в древности была покрыта горка, высокий левый берег Яузы. В дальнейшем это слово было забыто, и Ушивая горка стала Вшивой. В XIX веке городские власти дали ей более благозвучное, но малопонятное название — Швивая. Однако прежнее название продолжало существовать.

вернуться

2

Фамилия отца будущего художника — Соврасов — всегда писалась через «о». В некоторых статьях и документах XIX века о самом Саврасове также сохранялось это написание.