СВЕТЛАНА ИГОРЕВНА КАРМАЛИТА окончила филологический факультет МГУ, а затеи училась в аспирантуре Института истории искусств. Дебют С. Кармалиты в кинодраматургии состоялся в 1976 году, когда по ее сценарию, написанному совместно с А. Германом, на Центральной студии детских и юношеских фильмов им. М. Горького режиссер М. Базелян поставил художественный фильм «Вот как это было». С. Кармалита также автор сценария фильма «Путешествие в Кавказские горы».
В сценарии использованы фрагменты военной прозы известного советского писателя Юрия Германа, в частности, из повести «Здравствуйте, Мария Николаевна!», не публиковавшиеся при жизни писателя.
Фильм по литературному сценарию Светланы Кармалиты «Атака! Атака! Атака!» ставит на киностудии «Ленфильм» Семен Аранович.
На осклизлых береговых камнях длинные черно-серые коряги. Говорят, это кости кита. Наверное, врут. Просто коряги. Дальше за легким туманом, за ржавыми сопками прилепились к заливу дома, а к домам корабли. Дома — это Гарнизон. Дома-домишки, высокие крылечки, болотишко на заливе, кораблики у желтых досчатых пирсов. Издали как в перевернутом бинокле.
Постойте! Послушайте! На кораблях гоняют пластинки, брешет за сопкой собака, звенит пила, женский голос зовет: «Уся, иди кушать рыбу!». Этих звуков больше нет, никогда не будет, возникнут какие-нибудь другие. А что с этими? Улетели в атмосферу, пролились дождем, осели в сопках сырыми туманами? Может быть, на всем белом свете их могу услышать один я, мальчик сорок четвертого года.
Трах-бах! Распахивается дверь на высоком крыльце. За дверью темно, но я знаю — там чистая некрашеная лестница во второй этаж, две корабельные швабры за бумажным затемнением и желтое ведро из американской консервной банки. Сейчас из холод-ной, скрипучей лестничной тьмы ко мне выбежит ярко-желтый аэродромный пес Долдон, а за ним, один за одним, один за одним, выйдут люди, с чемоданчиками, в узкоплечих флотских кителях, регланах и молескиновых куртках, а за ними мой отец, тоже С чемоданчиком, строго поищет меня глазами, и мы пойдем вниз по широкой, никогда не просыхающей улице в новую флотскую баню. Сегодня в бане мы будем сами штопать носки.
«Хочу любить, хочу всегда любить…» — поет низкий женский голос из форточек. Это радиоузел Дома флота начал передавать концерт по заявкам.
— И что думают и что поют?! — сердится кто-то за моей спиной. — Дети же слушают… Безобразие, честное слово…
В веселой белесой мгле банного чада стонут, кричат, поют голые счастливые люди. Горячий воздух раскаленной пробкой стоит в горле и не дает вздохнуть.
Кр-р-р-р — это скрипит тяжелая мокрая деревянная дверь.
— Шо-о-орин! — восторженным криком взрывается парная.
В дверях, в черных сатиновых трусах до колен, стоит дядя Володя Шорин, и папа, хохоча и всхлипывая, забирает мою майку и уводит меня из парилки.
— А-а-а! О-о! Ха-ха-ха!
Мокрая деревянная дверь из толстых досчищ стучит и дергается. Это Володя Шорин рвется из парной обратно. Дядя Володя Шорин, как и все здесь, летчик минно-торпедного полка, а попросту летчик-торпедоносец. Месяц назад он очень устал после ночной свободной охоты, выпил полетные сто граммов, света на базе не было, присел на минуту на электрическую печку, верх которой был сделан из канадского железного ящика, и нечаянно заснул. В это время на беду включили свет. Дядя Володя четыре дня пробыл в госпитале у доктора Глонти. Доктор Глонти ничего никому не говорит, но гвардии старший лейтенант Беспашко клянется, что у дяди Володи на попке навсегда выжглись канадские буквы, а гвардии капитан Дмитриенко — что бегущий носорог.
На фоне мокрой, дергающейся двери парной, под крики и смех возникают титры фильма.
В это раннее утро весны сорок четвертого года над Японией шли дожди, и желтые низкие буксиры вытягивали из бухт тяжелые крейсера; союзный конвой, похожий на обшарпанный, обвешанный аэростатами город, осторожно обогнул Норд-кап; после затемненных берегов Европы Стокгольм ошеломлял всплывших под перископ подводников заревом электрических огней; под ударами наших войск немцы начали отходить к Крыму и под Одессой; 18-ый пассажирский наконец добрался до станции Бесполье, и гвардии старший сержант Белобров подумал, что сегодня пятница, а пятницы у него всегда были на редкость хорошие, счастливые дни.
Поезд неожиданно странно оборвался — к нему, оказывается, еще не прицепили паровоз, вагоны без паровоза стояли беспомощные, словно бы ненастоящие, и Белоброву показалось, что поезд никуда не поедет. Но из утренней мглистой мути вдруг неожиданно возник словно подкравшийся паровоз, на тендере висела тетка-сцепщица с лихим разудалым выражением опухшего лица.
Выходя из госпиталя, Белобров думал, что все останется там — слабость, лекарственные запахи, но они нагнали его здесь, на вокзале, из-за них он не шел в вагон. Мокрый, холодный и черный подходил встречный с севера, проводница сразу же закричала грубым голосом, из вагонов, без головных уборов, разопревшие, бритоголовые, посылались матросы с чайниками, котелками, бидонами. Под фонарем старшина в капковом бушлате, сложив руки рупором, кричал:
— Капитан-лейтенанта Беклемишева супруга! Але! Марина Викторовна! Але! Кто от Беклемишева за посылкой? Але! — И высоко поднимал руку, показывая зашитую в суровое полотно посылку.
Это был свой поезд с севера. В черной движущейся толпе Белоброву почудились знакомые лица, знакомые голоса, и он стал вглядываться.
Гвардии старший лейтенант Белобров был высок. Из воротника черного кожаного морского реглана торчала худая шея; худое лицо с запавшими глазами и твердыми скулами имело странное неподвижное выражение. Это выражение возникло в нем после контузии, он знал его и боролся с ним, но стоило ему разволноваться, как оно возникало опять: Белобров поднял с железных бревен чемодан и мешок, пошел к вагону.
— Пятый купе, — сказал маленький про-водник-кавказец, держа локтем фонарь, — свет не горит.
— Ничего, у меня есть свеча, — сказал Белобров и шагнул в тамбур.
— Слезьми у ней молила, в ногах валялась, хыб что… — донесся до Белоброва женский голос. Фонарь проводника осветил на секунду старушечье лицо, и мелькнул огонек папиросы.
Три года назад первые транспорты и эшелоны с эвакуированными, которые ему удалось увидеть, вызвали у Белоброва немедленное желание что-то делать, куда-то идти, кого-то устраивать или кормить. Но они, эти люди, встречались часто за пределами гарнизона, они уже давно стали средой, в которой такие как Белобров жили, работали и умирали, и чувства жалости и сострадания не то чтобы ушли, пет, но как бы отступили, и желание вмешаться, помочь или отдать возникало у него реже, и для этого нужны были все более крайние обстоятельства. Вот почему Белобров и не задержался в тамбуре, а в общем-то сильный, несмотря на госпиталь, в своем кожаном реглане, с мешком, в котором были хлеб и две банки консервов и даже присланные Фоменкой бутылка коньяка и папиросы, открыл дверь и шагнул в темную жаркую духоту еще не пробудившегося от утреннего сна спального вагона. Оттого, что вагон стоял, все звуки в вагоне и за затемненными окнами были особенно громкими, а в сочетании почти с полной темнотой создавали у Белоброва странное ощущение беспокойства. Он достал из кармана свечку, зажег от зажигалки, отыскал свое место и отправил мешок наверх в сомкнувшуюся темноту. Беспокойство не проходило.