Мы часто ходили вместе в штольню. Я измерял новые забои, он опробовал их. Груз мой всегда был одинаков, если я брал с собой теодолит, у него же набиралось до нескольких пудов проб в маленьких холщовых мешочках, и я часто помогал ему их таскать. Федя приносил нам съестное и табак, а бригадирам даже выпивку — после отъезда Грека отменили сухой закон, и в магазине часто стояла бочка спирта.
Но насколько достоверны были рассказы Пьянкова о Колыме, настолько врал он о своей жизни в армии. Уже одна такая фраза, как «в армии я работал артиллеристом», подрывала всякое доверие к его повествованию. Он злился, когда слышал иронические замечания, но через три дня забывал и снова преподносил нам те же истории.
— Наступает последняя зима, — вздыхает Антонян, наблюдая через окно за полетом снежных хлопьев. — Весной у меня все. Немного зачетов будет — и ладно. В апреле выйду!
— Кто знает, ляжет ли снег, может, опять растает, — отзывается Бойко, у которого на поверхности осталось много работы, и он надеется на оттепель.
— Нет, Вася, — говорю я, — стланик начал стелиться. Не будет уже тепла!
— Откуда ты знаешь? В твоей Австрии и снега, наверно, нет! Фердэмех! — Он хитро улыбается мне и мурлыкает, разыскивая за сейфом пачку папирос, которую спрятал накануне:
Вошел Пьянков, снял черный полушубок, протянул руки над низкой железной печуркой, и мы заметили, что они у него, всегда чистоплотного, в грязи.
— Что, Федя, упал?
— Почему упал? Жилу разгребал руками, лопаты не было!
— Жилу, говоришь? Ай да Федя!
— За жилу пуд чая получишь в управлении!
— Не слушайте его, споткнулся, а теперь свистит!
— Ей-богу, хлопцы! Хотя бы ты поверил, Борька! — Он умоляюще глядит на Антоняна. — Нашел жилу! По дороге с бремсберга! Мне за такую на «Лазо» дали бы три года зачетов! Богатая, порода уже переходит в разрушение, из таких жил потом получаются россыпи. Шел я сюда, сел на камень перекурить, смотрю, куски кварца под снегом валяются, а в них гнездышки касситерита! Я глазам не поверил, стал дальше искать и нашел настоящий выход! Поглядите на образцы!
Он начал аккуратно вынимать из карманов каменные обломки величиною с кулак. Мы чуть не стукнулись лбами, сгрудившись над столом. И было на что смотреть!.. Если только он в самом деле подобрал эти пробы у дороги, а не в шахте из богатой жилы шесть-бис…
Внезапно явился Титов, опоздал, как обычно, на несколько часов. Синеватый нос и мутный взгляд выдают его с головой.
— Привет всем! Петро, сводку передал? Брауне меня не спрашивал? Чего вы тут колдуете?
Мы ему объясняем, в чем дело.
— Молодец, Федор Евстигнеевич! — Видно, церемонным обращением он хотел выразить свое уважение к Пьянкову, который уставился на него с разинутым ртом. — Только в этом году ничего в открытом забое не выйдет. Лучше сделаем заначку на тот год!.. А меня утром поздравили! Звонили из управления. Наш прииск лучший в Союзе, переходящее знамя скоро привезут! А мы лучшие на прииске! Мне уже шепнули — премия два оклада, горнадзору по одному!.. Ну, я пошел на шестую!
— Когда-нибудь Брауне его выгонит, каждый день бухает, — качает головой Федя. — Хотя мужик что надо… Пойду-ка за ним в шахту, может, по пьянке чаю отвалит…
Слова Титова подтвердились в тот же вечер. Когда мы спустились с участка, началась пурга. Мела она и на следующий день, а когда погода установилась, нечего было и думать о разработке новой жилы, она так и осталась на будущий год.
Первого ноября собрали в столовой «штаб» и объявили, что впредь наш труд будут оплачивать деньгами! Это было настолько неожиданно, что многие не поверили. Но через месяц выяснилось: Берлаг отнюдь не обидел себя! Было решено выплачивать нам сорок процентов вольной ставки, остальное лагерь забирал за питание, одежду и «обслуживание». Когда начали выдавать деньги, у наших зеков обнаружились фантастические заработки, они получили даже больше своих вольнонаемных коллег, несмотря на то, что это было всего сорок процентов! Впрочем, на руки нам давали только по сто рублей три раза в месяц, остальной заработок откладывался на лицевой счет до освобождения. Лагерь теперь был меньше заинтересован в наших деньгах, и происходили странные вещи. Я, например, раньше числился горным мастером по измерению и получал (вернее, лагерь!) 1860 рублей, а теперь оказался, выполняя ту же работу участкового маркшейдера, в роли рабочего маркбюро с королевским окладом в 280 рублей![141]
У всех зеков была книжка, где записывались заработанные зачеты, конец срока, новая дата освобождения и т. д. Каждый квартал книжки заполнялись, но лично я мало интересовался зачетами, так как знал, что по окончании срока требовалось еще согласие Москвы на освобождение. Я в Магадане встречал людей, которые по этой причине пересиживали много месяцев, в одном случае даже восемь лет, в том числе всю войну!
Обычная процедура перехода на зимнее обмундирование продолжалась неделю. Зеки обменивали между собой брюки и куртки, придурки перешивали свои вещи в мастерской, сапожники переделывали валенки для великанов. Самые высокие зеки, от метра девяносто и больше, были на отдельном счету, для них кроили специальные костюмы и обувь. Кто оказывался выше двух метров ростом — а такие верзилы попадались среди прибалтов, — получал к тому же двойной паек.
Взяв подходящие валенки, я пошел в библиотеку, где Карл молниеносно рисовал наши номера на белых заплатах, вшитых в куртку на спине. Материал под номером вырезали, чтобы беглец не мог его просто оторвать. Под заплатой выше колена таких дыр не делали. Я долго просидел рядом с художником, помогая нумеровать своих товарищей, пока не пришла пора идти в столовую — у меня был выходной. Бригады еще не вернулись, и столовая пустовала. Получив свою «законную» кашу, я купил еще две порции «коммерческой» («Она буквально плавает в жиру», — хвалился наш начальник перед инспектором, главврачом управления) и расположился у окна, изредка бросая взгляд на линейку — хотелось поймать Перуна по дороге в барак. Краем уха я вдруг уловил какие-то безобразные слова на английском языке — слишком хорошо знакомый русский мат в переводе! Обернувшись, увидел за соседним столом Костю Кулиева и низкорослого незнакомого мне субъекта с широким мясистым подбородком, узким носом и темными бегающими глазами. Когда я обратился к Косте, его собеседник перешел на русский, потом бросил короткую английскую фразу:
— Пока все, увидимся завтра на фабрике! — и удалился. Костя сказал, что это новый слесарь Артеменко, родом из Бомбея, сын белоэмигрантки и англичанина. Раньше он сидел в Ташкенте. Сам Костя родился в Харбине, но в детстве его привезли в Шанхай, где он потом служил в полиции французской концессии. Много позже я узнал, что его отец был осетинским князем и офицером царской конной гвардии. Большой и грузный, с толстыми губами и щеками, очень скромный, Костя мало походил на кавказца. Дослужившись до капитана, он после ликвидации концессии японцами вернулся с семьей в Харбин, где его арестовали в 1945 году. Он бежал, поймали его только через два года и дали уже не десять, а, согласно новому указу, двадцать пять лет. Теперь он тоже слесарничал на фабрике.
Пурга, метель, изредка солнце, сбойки, пьяный Титов, сводки в Сеймчан, замеры, обыски, ужин в столовой… Единственным удовольствием в это время были для меня разговоры с Перуном и Карлом или чтение какой-нибудь хорошей книги, которую не без труда удавалось раздобыть — теперь читать стали многие.
Время около полуночи. Лежу на своих верхних нарах и читаю «Былое и думы». Я в восторге: интересно, умно и сколько страниц еще впереди!
Стук дверей. Вваливается латыш Донат, один из получателей двойного пайка. Но даже этого гиганту мало: вечерами он помогает на кухне, в хлеборезке, правда не притворяясь поклонником баптиста Решетникова. В руке у него небольшая соленая кета. Подходит к моим нарам и тихо говорит, глядя сверху:
141
До денежной реформы 1961 г., т. е. 28 рублей.