Он сидел в маленьком, низком креслице возле круглого столика и с какой-то странной, хлопотливой и веселой вежливостью кивал лысой головой гостям, приглашая их располагаться по-домашнему.
На нем была кургузая, очень старенькая курточка, мятая и расстегнутая, на плечах был накинут клетчатый женский плед, и необычайное бабье добродушие, исходившее от всей его фигуры, несомненно было связано с этим клетчатым пледом.
После первых же его слов Антонина почувствовала, что сцена перестала отделяться от зрительного зала и что зрители теперь накрепко связаны со всем, что происходит и будет происходить в большой серой и скучной комнате с мебелью, расставленной по стенам, с выцветшими занавесками на окнах и, главное, с этим хлопотливым толстым, несомненно притворяющимся и в то же время несомненно искренним человеком.
Порфирий сидел в своем креслице, курил папироску и, посасывая дым из толстого мундштука, все время хлопотал о чем-то, известном только ему, но хлопотал так, что весь огромный зрительный зал, каждый зритель и все вместе были заинтересованы, и не вчуже, а душою, во всем, что делал, о чем думал и чем волновался этот толстый человек…
Все исчезло вокруг него.
Другие артисты разговаривали, плакали, волновались, совершали поступки, ходили по сцене, а виден был только Порфирий.
Других слушали потому, что вслед за ними говорил он.
И каждый из зрителей, который вслед за Порфирием смотрел на того или иного артиста, жалел о том, что посмотрел, потому что в одном повороте головы Порфирия было столько, что смотреть уже не стоило, — Порфирий одним поворотом рассказывал несравненно больше, чем мог сыграть артист, к которому он поворачивался…
«Ну полноте, кто же у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает?» — с ласковой дерзостью в голосе спрашивал Порфирий, и зал в ужасе замирал, ожидая, что теперь все откроется.
А что могло открыться?
«И в воскресение Лазаря веруете? — едва слышно спрашивал Порфирий. — Буквально веруете?»
Он все сидел в своем креслице со стаканом чая в руке и все улыбался въедливой, ласковой и хлопотливой улыбкой, обращенной к Раскольникову, и все отпивал из стакана, и все спрашивал, страшно волнуясь сам и заражая своим волнением зрителей, все кутался в плед — и вдруг терялся, тряс головой и отмахивался короткими руками…
«Перемешал, — бормотал он, — черт возьми, у меня с этим делом ум за разум заходит…»
Когда занавес опустился и звенящий грохот аплодисментов ураганом пронесся по театру, Антонина не встала и не вышла в буфет пить чай и есть пирожные.
Оглушенная и растерянная, сидела она в своем кресле и старалась разобраться в том, что произошло. Раскрасневшаяся Рая Зверева взволнованно теребила ее за рукав и громко спрашивала о чем-то, но она не понимала.
— Ах, да оставь ты, — наконец сказала она? — ну что, право, пристала…
— Дура, — обиделась Зверева и ушла в фойе одна.
Это был странный, ни на что не похожий спектакль. С первого своего появления и до конца Порфирий Петрович, один, держал в своих руках всех зрителей. И держал не потому, что кому-нибудь было интересно, выдаст себя Раскольников или нет, а потому, что все строгое, спрашивающее, требующее ответа в человеческой жизни, все неумолимое, холодное и умное, все страдающее и печальное — все это вместе было в Порфирии Петровиче и выходило далеко за рамки того образа, в который ролью был заключен замечательный артист.
«В бессонные ночи, — говорил Порфирий, — в бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм, в молодежи!
Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера… Дым, туман, струна звенит в тумане…»
Сосед Антонины, тучный, тяжелый старик с одутловатым лицом громко закашлял. Возмущенная, она повернулась к нему и вдруг заметила, что он плакал, весь содрогаясь, кашляя, задыхаясь и сам, вероятно, не чувствуя, что плачет…
Хлюпая носом, плакала Райка Зверева. Плакали сзади. Высокая женщина, закрывая лицо платком и натыкаясь на колени сидящих, шла вон из зала. Седой военный опустил голову и, стиснув виски ладонями, сидел так, не шевелясь, будто заснул.
Дым, туман, струна звенит в тумане…
— Господи, — вдруг сказала Антонина, — господи!
Она вспомнила почему-то отца в знойный летний день, его потное милое лицо, речку, у которой она ловила лягушек консервной банкой, пустую бутылку от пива…
«Как кто убил? — спрашивал Порфирии. — Да вы убили, Родион Романыч, — говорил он со страшной и печальной убежденностью. — Вы и убили-с…»
Спектакль кончился.
Все было сказано, зрители отворачивались друг от друга, стыдясь заплаканных лиц, кто-то еще доплакивал свое, занавес не успевал упасть до конца, как подымался снова…
В фойе они остановились перед огромным портретом Достоевского.
— И подумать только, — сказала Антонина, — что мы ничего не читали… — Она запнулась, потому что хотела сказать «его», но не смогла, подумав, что «его» — это даже неприлично по отношению к Достоевскому.
— Я хотела почитать, — сказала Зверева.
— Ну?
— Папа посоветовал, что не надо.
— Почему же не надо?
— А потому, что он, — Рая кивнула на портрет, — реакционер.
— Как реакционер? — спросила Антонина.
— Да так, — с легким раздражением ответила Рая, — реакционер (ей, видимо, доставляло удовольствие произносить это слово), ну, реакционер, не знаешь? От слова «реакция», еще говорят «черная реакция контрреволюции».
— Не знаю, — тихо сказала Антонина, — не знаю…
— Что ж, отец врет, да?
Стоя в очереди у вешалки, они не разговаривали. Было холодно, Рая Зверева грызла ногти и пряталась от сквозняка за каким-то бородатым стариком.
Первой заговорила Антонина.
— Дуться нечего, — сказала она, — мне одно нравится, а тебе другое. Подумаешь! Но только если мы, вот так рассорившись, придем к нему, это будет некрасиво.
Зверева молчала.
— Слышишь, Рая?
— Слышу, — сказала Зверева и постучала каблуком об пол, чтобы оделась калоша. — Слышу, ладно.
— А калоши в руки возьми, иначе не пустят.
— Пустят.
— Возьми, возьми…
Так с калошами в руках они пошли по фойе за кулисы.
Артист поднялся им навстречу.
На нем был светло-желтый, очень длинный, верблюжьей шерсти халат, подпоясанный шнурком, сафьяновые туфли и вышитая стеклярусом маленькая шапочка.
— Садитесь, — говорил он, радушно и широко улыбаясь, — я сейчас освобожусь, и тогда будем разговаривать. Вот сюда, на диван… Антон Антоныч, усадите гостей… Наденька…
Женщина, которую Аркадий Осипович назвал Наденькой, тотчас же подсела на диван к Антонине и заговорила с ней так просто и так легко, как умеют разговаривать с незнакомыми только актрисы. Антон Антоныч, старик с круглой седой бородкой, одетый в докторский халат и в валенки, что-то убирал в саквояж и все время кланялся и извинялся.
— Не обессудьте, потревожу, — бормотал он, собирая в свой чемодан парики, волосы, пудру и какие-то тряпки…
Аркадий Осипович сидел перед зеркалом, подперев лицо ладонями, и слушал. Маленький, лысый мужчина с фарфоровым, неживым личиком что-то быстро и равнодушно говорил ему, поглядывая порою в блокнот и делая в блокноте какие-то отметки длинным карандашом.
— Это кто? — тихо спросила Антонина.
— Не знаю, — раздраженно ответила актриса, — ужасный ферт.
— А подите вы к черту, — вдруг крикнул Аркадий Осипович и вскочил, загремев стулом. На секунду стало тихо. Потом лысый о чем-то заговорил так быстро и шепеляво, что Антонина не могла понять ни слова. Бормоча, лысый прижимал одной рукой к груди блокнот, а другой все поддевал воздух снизу вверх, а потом точно ссыпал этот воздух на пол.
— И что же? — спросил Аркадий Осипович.
В дверь постучали, вошел высокий усатый старик и положил на умывальник огромный букет чайных роз. Через минуту он опять постучал и положил на умывальник еще букет. Потом принес два букета сразу.