Жена Габидзе тоже училась, но в индустриальном вузе, и вдруг заспорила, что инженером быть интереснее, чем врачом, а Габидзе крикнул, что самое лучшее — быть тем, кем хочешь, сел за пианино и сыграл туш в честь Антонины.
На другой день вечером она уехала — ее посадили в мягкий вагон и не взяли у нее денег за билет.
— Наш товарищ Алексей, — сказал Габидзе на прощанье, — получит свою жену из мягкого вагона, а не из жесткого. И деньги тут ни при чем!
Утром она увидела Черное море. Прибой медленно и важно ударял в самую насыпь, и от солнца было больно смотреть. Альтуса она увидела сразу.
Он стоял посередине платформы, в белой гимнастерке, в белых галифе и в светлых брезентовых сапогах. Он загорел до черноты, волосы его совсем выцвели.
— Леша! — крикнула она.
Он взял ее чемодан, обнял ее одной рукой и поцеловал жесткими губами в приоткрытый горячий рот.
— Ну? — спросил он.
— Ну что? — ответила она.
Их толкали со всех сторон, жарко палило солнце, пахло поездом, грохотали багажные тележки.
Они шли медленно, оба чем-то смущенные, не зная, о чем говорить. У вокзала их ждала тележка. Через несколько минут они уже поднимались по лестнице в гостинице «Аджаристан».
Альту с открыл номер.
— Вот, — сказал он, — располагайтесь! Я сейчас чай организую…
Потом сел, снял пояс и портупею, расстегнул воротник и сказал:
— Я думал, что вы не приедете. Что это все так… разговорчики…
— А я думала, что вы не приедете, — сказала она. — И вы ведь действительно не приехали.
Он молчал, серьезно глядя на нее.
— Я тогда уже совсем собрался, — сказал он, — но меня ранили, и мне пришлось не ехать… Я долго лечился…
У нее задрожали губы, но он не дал ей говорить.
— Да, да, — сказал он, — вам совсем незачем было приезжать сюда в то время. Меня ранили в живот — это очень противно.
— Но я же медичка! — перебила Антонина.
— Мне было бы трудно относиться к вам как к медичке, — со своей быстрой улыбкой сказал он. — Я слишком уж много думал о нас с вами, чтобы встретить вас только как медичку.
И поморщился:
— Нет, рана в живот — это отвратительно, и ни вам, ни мне не было бы никакой радости. Одни муки, конфузы и вообще всякая дрянь.
— Кто же вас ранил? — спросила она.
— Один человечишка, — с брезгливым выражением лица сказал Альтус. — Доносчик один. Писал-писал пакости разные на честных коммунистов, мне приходилось в мерзости этой копаться. Ну, в один прекрасный день понял я, что это за фрукт. И он понял, что я его разгадал. И что, следовательно, делишки его плохи. Надо было сразу же проходимца засадить под стражу, а я слиберальничал. Открыл он дверь — эту самую — без стука и пальнул с порога в меня дважды. Я как раз на вашем стуле сидел…
— Очень больно было?
— В первый раз больнее.
— А вас и в первый ранило?
— И в первый. Тогда я еще не умел терпеть. Да что об этом! — Он славно, весело улыбнулся. — Вздор все это. Обидно, помню, сделалось, что на дорогу побрился и совсем как бы даже уехал. Но это ничего — главное, что вы приехали. Последние письма совсем стали бессмысленные, я думал — всему конец.
— Нет, не конец! — твердо сказала Антонина. — Но только, знаете, невозможно так долго не видеться.
Сказала и испугалась. Он-то ведь еще ничего так прямо, в открытую, не произнес. Щеки ее так горели, что она прижала к ним ладони.
— Невозможно! — согласился Альтус. Глаза его смотрели странно робко для такого человека, как он. — Совсем невозможно…
Они теперь так разговаривали, будто он и не поцеловал ее на вокзале. И преодолеть это они не могли.
— Что у вас за работа? — спросила Антонина. — Я ведь так толком и не знаю. Вы военный, да? Военный юрист? Следователь?
— Всего я понемногу, — задумчиво ответил он. — Всего, Туся. (Господи, он опять назвал ее Тусей!)
— А работа у меня, Тусена, черная. Вы когда-нибудь слышали, Туся, такое? Вот вы там строите, возводите, красиво выражаясь, чертоги грядущего, а есть некоторые люди, которые и вас, строителей этих чертогов, и сами чертоги охраняют от всякого рода посягательств. Работа у нас совсем незаметная, болтать о ней не принято, но такая работа тем не менее существует.
— Очень это опасно?
— Нет, — спокойно ответил он. — Не слишком. Опасно лишь то, что мы непосредственно и постоянно имеем дело с трупом гниющего мира. Ну, а вам, медику, известно, что такое трупный яд?
Альтус заглянул в ее ждущие, тревожные и любящие глаза и добавил жестко:
— Еще есть одна опасность — власть. Велика она у нас, Туся, и если потерять строгость к самому себе, трезвость и точность суждений, партийность, — тогда худо. Очень худо, так худо, что и не пересказать. Вы понимаете меня?
— Понимаю! — с готовностью ответила она. — Как можно не понимать!
— И очень даже можно. Я это к тому, что жизнь наша всегда будет очень скромной, понимаете, совсем скромной, скромнее даже, чем мы могли бы это себе позволить. Так уж мое поколение выучено, Туся, и никуда мне от этого не деться.
Оттянул рукав своей гимнастерки, взглянул на часы и поднялся.
— Пейте же, пожалуйста, чай, ешьте. Этот хлеб пресный — очень вкусный. Тут сыр, ветчина, какие-то консервы. А мне идти надо.
Опять на лице его появилось виноватое выражение.
— Я пойду, хорошо?
— Хорошо, — кивнула она.
Ей казалось, что хоть эти дни они пробудут вместе, все время вместе, эти немногие дни, но он ушел. Ушел, посоветовав ей пойти на пляж, искупаться, погулять. Ушел, как сумасшедший, не ушел даже, а убежал. И вернулся только вечером.
Она все прибрала в номере, начистила, намыла, натерла медяшки — все эти шпингалеты и задвижки — и сидела сироткой, нарочно голодная, обиженная, смотрела, как в порт, весь залитый огнями, праздничный, сверкающий, входит теплоход.
Альтус постучал, прежде чем войти.
— Можно! — крикнула она.
Он вошел, слегка задыхаясь, — наверное, по лестнице бежал все марши бегом, лицо у него было серое от усталости, на лбу проступали капли пота. Она поднялась и, забыв, что обижена, рванулась к нему навстречу. Уже спустились быстрые южные сумерки, спокойно ухал прибой, и на теплоходе победно и торжественно гремела неслыханная, удивительная музыка.
— Я так ждала! — тихо пожаловалась она. — Так все время ждала!
Они стояли совсем близко друг против друга, так, что она чувствовала даже запах его ремней и табака, который он курил. Он медленно обнял ее за плечи и неумело привлек к себе.
— Сейчас пойдем обедать, — говорил он, — вы, поди, совсем умираете тут? Очень есть хотите?
— Хочу, — сказала она и, привстав на носки, поцеловала его некрепко и нежно, как Федю, — я четыре дня не ела супа.
Обедали они в маленьком ресторанчике внизу, часто смеялись, а потом наняли лодку с фонарем на носу и вышли в море — спокойное, тепло поблескивающее. Лодочник — русский парень, даже с каким-то ярославским говорком, — вдруг сказал:
— Очень хорошо, Олексей Владимирович, что хозяйка к тебе приехала, а то бывает, — обратился он к Антонине, — бывает, возьмет лодку — и ну один в море думать. Не годится! Мужчина немолодой, холостой — вроде полчеловека…
Уключины ровно и мерно поскрипывали, Антонина сидела, закрыв глаза, чувствовала — Альтус улыбается.
— Леш, а Леш! — окликнула она.
— Чего, Туся?
— А ничего. Я просто так.
От проходящего пароходика ударила волна, лодочник заметил:
— То-ожа судно! Форсит!
Потом, на Приморском бульваре, в киоске, извергающем потоки яркого света, Альтус купил дыню и персиков и спросил Антонину, не устала ли она. Нет, она не устала, но наступила пора, когда они должны были расстаться с лодочником, с толпой на бульваре, с портье, которому Альтус отдал паспорт Антонины, со всеми людьми — знакомыми, незнакомыми, прекрасными, симпатичными, со всеми на земле ради того, чтобы остаться вдвоем.
Ей было жутковато подниматься по лестнице — марш за маршем, по истертому, неопрятному гостиничному ковру, и она шла медленно, неумело и нарочито тяжело опираясь на жесткую руку Альтуса.