Изменить стиль страницы

— Да.

— Позвольте, финансирует завод?

— Да, два завода. Мы обязуемся к годовщине Октябрьской революции дать обоим заводам по сто женщин. Мы их от хозяйства освободим.

— Отлично, отлично.

— Но самое главное тут — дети, — возбужденно говорила Антонина, — понимаете, доктор? Мы должны все так организовать, чтобы матери сами привели нам ребятишек. Это должно быть очень хорошо, очень. То есть не то, что они детей приводят, хорошо, — путалась Антонина, — а то, что комбинат должен быть хорошо организован. Столовая у нас отличная, там сейчас кормят лучше, чем можно сварить дома, — особенно последнее время. Там есть повар такой замечательный, Вишняков, он сейчас переходящее Красное знамя получил и держит третий месяц, никому не отдает, — значит, он лучший повар считается по всему Ленинграду. Ну, механические прачечные у нас есть. Да и вообще, доктор, проектов масса. Вишняков наш, знаете, недавно принес проект поквартирного семейного питания из полуфабрикатов. Очень интересный. Понимаете? Семья получает обед уже готовый, но еще без спецификации. Это вишняковское слово. Оно означает, что это обед, который может быть приготовлен по вкусу. Понимаете?

— Понимаю.

— Интересно, да?

— Очень интересно.

— Такой обед, — говорила Антонина, — можно приготовить в сорок минут. Он уже рассчитан на быстрое приготовление, скомбинирован из таких фабрикатов. Вам не скучно?

— Конечно, нет.

— Таким образом, если мать отдает ребенка к нам в очаг или в ясли, но не хочет питаться из общего котла, она все-таки может отлично работать, питаясь дома. Пока это еще очень трудно организовать, но когда с продуктами станет легче, мы это введем…

Антонина вдруг осеклась и покраснела. Ей стало стыдно за слово «мы», за то, что сказала «мы это введем».

— Вы там давно работаете?

— Нет, недавно.

— К вам можно заехать посмотреть?

— Конечно. И я очень вам буду благодарна.

Вечером она сказала Сидорову, что завтра придут оформляться два новых работника детского комбината.

Сидоров дико на нее взглянул, но промолчал. Ночью она испугалась. Ничего, по существу, не делалось, ничего даже не начинало делаться. Пятнадцатого Сидоров велел открыть комбинат во что бы то ни стало.

Она поднялась, зажгла электричество, накинула халат и села к столу. Шел третий час ночи. Она опять переглядывала наброски плана, смету и ничего не могла понять — что это за цифры, что это за буквы, зачем это все? «Боже мой, боже мой, — бормотала она, — боже мой, что же мне делать?»

Женя, услышав, что Антонина не спит, вошла к ней и стала ей выговаривать, как выговаривала каждую ночь.

— Нельзя так волноваться, — говорила она, — ведь посмотри на себя, куда это годится? Это, деточка, истерика, а не работа, исступление, варварство, — так нельзя. Все идет отлично, все очень хорошо, а ты даже не ешь.

Антонина сидела бледная, не слушала.

— Ах, оставьте вы меня все, ради бога, в покое, — сказала она и сбросила Женину руку со своего плеча, — далась я вам! Идите, пожалуйста, и спите, не утруждайте себя.

— Просто дура, — спокойно сказала Женя, — взбалмошная девчонка! Ну как тебе не стыдно?

Антонине стало стыдно, но все-таки она прогнала Женю и опять уставилась в смету. «Надо отбросить все личное, — думала она вычитанной недавно фразой, — и тогда, тогда…»

Утром ее разбудил Сидоров — она спала, положив голову на стол, и стонала во сне. Сидоров смотрел на нее сверху с выражением брезгливой жалости. Он ничего ей не сказал, посмотрел и ушел, и потом еще долго ей казалось, что все это сон.

Наконец смета с помощью двух новых воспитательниц была закончена. Несколько вечеров она сидела над сметой с Сидоровым. Каждую цифру, каждую графу расхода он предлагал «снять», и голос у него был такой равнодушный, что Антонине делалось холодно. Она сидела злая, ей казалось, что она ненавидит Сидорова, что все в нем мерзко, отвратительно, что он мелкий торгаш, ничтожество.

— О брат, — бормотал он, не замечая ее ненавидящих глаз, — вот это мы у тебя ликвидируем. Вовсе не нужно, абсолютно не нужно.

И поднимал руку с остро отточенным карандашом.

— Не дам, — отчаянным голосом говорила Антонина, — не смеете зачеркивать. Это содержание двух боксов. Это нельзя. Это те…

— Я плевал на твои боксы, — кричал Сидоров, — у меня нет таких денег! Понимаешь? Нет.

Антонина отворачивалась.

Смета была урезана на сорок тысяч. Ночью Женя страшно шипела на Сидорова, чтобы он достал сорок тысяч. Он отмалчивался, лежа лицом к стене.

— Это хамство, — говорила Женя ему в затылок, — почему ты мне не отвечаешь?

Сидоров встал, надел штаны и ботинки.

— Куда ты? — спросила Женя.

— Если это не прекратится, — сказал Сидоров, — я уйду ночевать к Щупаку. У меня нет сорока тысяч, понимаешь? Нет! Мне негде их взять.

— Но ведь нужно.

Сидоров надел рубашку.

Женя вскочила, поцеловала его в ухо и сказала, что больше не будет. Но когда Сидоров лег, спросила, нельзя ли достать недостающие сорок тысяч через отдел народного образования. Сидоров демонстративно захрапел.

Несколько дней подряд до Антонины доходили как бы отдельные раскаты грома — то смета проходила через инстанции, и Сидоров за нее сражался. Вернулась смета вся в пометках: и чернилами, и разными карандашами, и синим везде были расставлены вопросительные знаки, крестики, птички, кружки, в одном месте раздела «бельё» был даже изображен чертик, но все-таки смету утвердили: теперь можно было начинать работать. В смете должность Антонины была исправлена: вместо «заведующий» детским комбинатом кто-то размашисто написал «директор». И оклад был понижен.

Она по-прежнему ездила в разные учреждения, по-прежнему договаривалась, узнавала, записывала, но теперь еще и распоряжалась, и это последнее очень ее пугало. Ей было невообразимо трудно что-нибудь забраковать, или даже выразить неудовольствие, или сказать, что это дорого или это не подойдет. Она краснела, ей делалось жарко, но она браковала, хоть и в деликатной форме, но жестоко, и выражала неудовольствие, если считала это нужным, — и все это у нее получалось, так, по крайней мере, говорила Женя, да и самой казалось, что получается неплохо.

Теперь она очень следила за собой, за каждым своим жестом, за каждым своим словом — ей казалось, что от манеры держаться с людьми многое зависит в будущей работе.

Но ей нисколько не надо было следить за собой. Душевный такт позволил ей очень скоро держаться с людьми свободно и просто, как велит сердце, и эту ее простоту и искренность все работающие с нею быстро поняли и оценили. Она была прямодушна и требовала прямодушия. Она была решительна (ох, как трудно давалось ей это вначале!) и требовала решительности. Она была честна и требовала, чтобы люди работали честно. Ей пришлось расстаться с одной из воспитательниц, зачисленных на работу всего две недели назад, — и она уволила ее, вся замирая от страха: ей очень страшно было обидеть человека, но она ничем не могла рисковать в этом деле, к которому сама относилась с такой честностью.

С Сидоровым она теперь разговаривала только официально. Очень с ним поссорилась из-за кафеля: он не дал кафеля, заявив, что этак она весь массив потащит в свои дурацкие ясли и все полетит в трубу, а у него, у Сидорова, отберут партийный билет.

Но все же он заходил к ней на комбинат — всегда раздраженный, бормотал что-то непонятное, смотрел, как внутри перестраивают, нюхал краску, что-то разглядывал, колупал, ворчал. Антонина внезапно перестала его бояться. Он посмеивался, встречаясь с ней глазами. Однажды она слышала нечаянно, как он говорил Жене, что «Тоська — ничего, пока что держится», это для Сидорова было высшей похвалой.

Потом у нее украли из кладовой сто девяносто метров бязи.

Сидоров рассвирепел.

Приходили из уголовного розыска, с собакой, но ничего не нашли. Замок был взломан — вот и все приметы.

У Антонины сразу опустились руки. Она не плакала, не злилась — ей просто сделалось невыносимо скучно, захотелось все бросить, раздеться и долго-долго лежать в постели, укрывшись с головой одеялом. Несколько дней она почти ничего не делала — слонялась по комбинату молчаливая, с потухшими глазами.