Изменить стиль страницы

— Ну и помалкивай, — предостерег Глухов, — начал мне тут…

— В старицу так в старицу… я что? — Анисим суетливо поднялся, выказывая готовность и рвение к работе. Сказал, чтобы как-то загладить свой испуг, разрядить обстановку: — Поднес бы…

— Обойдешься, — непреклонно отрезал Глухов, — знаем, какой ты работничек после этого… Держи, — подал он нож Анисиму.

Они поочередно — сначала Иван, потом Анисим — наточили ножи. Глухов сунул брусок за голенище, шевельнул лосиху ногой:

— В огород не перебраться нам? Весь ведь двор устряпаем…

— Определенно устряпаем, — поддакнул Анисим.

Перетащили лосиху волоком в огород, под яркий и скошенный пучок электрического света, бивший наружу из окна кухни.

— Взялись однако, — сказал Глухов. Он нагнулся, оттянул на себя длинную ногу лосихи, ловким круговым движением надрезал чуть выше колена. Кожа свободно разошлась, обнажив белые выпуклые суставы.

То же самое, только с другой ногой, сделал и Анисим.

И работа пошла, горячая, спорая. Анисим и тот в азарт вошел. Откуда и сноровка взялась — умело орудовал ножом, пыхтел в трудовом усердии.

Мужики быстро оснимали лосиху, высвободили шкурку из-под сизой, лежавшей на боку туши. Отбросили в сторону шкуру, грязную, хлюпкую.

Перекурили над тушей.

— Верных полтора центнера потянет! — прикинул на глаз Анисим. — Жалко небось? — спросил он Глухова. — Считай, уж твоя была.

Глухов не ответил, пошел в дровяник, взял там топор, вернулся, отчленил не осниманные до колен ноги и голову лосихе. В широкое трубчатое горло выкатилась на снег кровь, темная, загустевшая, точно студень.

Анисим перевалил тушу на спину. Глухов опять взялся за нож, провел им вдоль туши — вспорол живот. Показались, начали быстро выползать, вываливаться большие червячные узлы кишок.

Мужики посбрасывали фуфайки, засучили рукава пиджаков, принялись копаться, брызгаться в звериной утробе, пленки какие-то резали, рвали, отделяя внутренности от ребер и позвонков.

— Стой, не вываливай, — сказал Глухов, — посудину принесу… Их если промыть хорошенько, да выварить, да изрубить мелко сечкой — отменные пирожки получатся. — Криво и горько усмехнувшись, добавил: — Кишки-то, надеюсь, не отберут.

Он несколько раз домой сбегал, ведра притащил, корыто, бачок с горячей водой.

Требуху и внутренности выпустили в корыто, они заколыхались под светом живой, зеленовато-голубой массой. Темная печень, будто тюленья голова, вынырнула на поверхность. Глухов цепко ухватил ее, пластанул ножом по сросткам у кишок, бросил в ведро:

— Зажарим к выпивке… Что мы, печенки не имеем права испробовать?

Анисим, сглотнув слюну, подтвердил:

— Добрая, всем закускам закуска — каленая печень! Глянь-ка, — подсел он к корыту, — никак дитенок плавает. Гульнуть успела.

В корыте, в пахучем зеленовато-голубом месиве был виден теперь, угадывался зародыш, крохотный большеголовый лосенок с подвернутыми ножками.

— Успела, шалавая! — вновь внезапно ожесточился Глухов. — Свалилась ты на мою голову… — Двумя-тремя точными взмахами топора он вскрыл гулкую грудину.

Опоражнивали, словно трюм, вместительную реберную клетку: Анисим выловил большое увертливое сердце и скользкое легкое, Глухов — осердье и почки, тугие и круглые.

Рыхлое, бурое осердье и бледно-розовое легкое тоже полетели в ведро.

— Все! — Глухов разогнулся, охнув, — сводило спину. Как ни здоров, как ни крепок он был, все-таки сказывалось, — третью, считай, подряд смену ишачит. — Пойду-ка я, жареху сварганю.

Оконная занавеска отдернута, и Анисиму хорошо видно, что делается на кухне. Глухов там разбирается с жарехой: ставит на плиту большую сковороду, бросает в нее ком стылого жиру, режет на крупные куски печень.

— Лучку не забудь… и лаврового листику, — стукнул по стеклу Анисим.

— Знаю, — промычал Глухов.

Взбодренные близкой едой и отдыхом, мужики наскоро покончили с лосихой: омыли тушу, расчленили ее надвое, снесли в дровяник, подтянули там веревками под перекладину. Туда же, в дровяник, и все остальное снесли: голову, легкое и осердье в ведре, корыто с требухой и кишками. Убрали из огорода и шкуру, чтобы ночью собаки не растащили.

Жареха трескуче шипела и скворчала на сковородке. Густой сытный запах наполнял избу.

Глухов с Анисимом сидели за столом: разделись до рубах, пораздернули вороты. Вытирали полотенцем вспотевшие, разгоряченные лица — в доме было жарко, не продохнуть, печь долго топилась.

Наполненные рюмки пока не трогали, вот-вот печень дойдет! Еды на столе много: и суп, и картошка тушеная (весь здесь ужин Ивана), и сало, и лук, и огурцы маринованные. Но какая ж закуска может с печенкой сравниться? Ждали печенку!

— Нет, не могу больше, — не выдержал, однако, Глухов. Ему невтерпеж стало. Еще бы, с обеда ведь ни крошки во рту. И вкалывал столько. — Держи давай, дернем… в животе революция.

Подняли стопки, выпили. Обоих скривило, передернуло. Самогонка была теплая, противная, не успела остыть, хоть Глухов перед этим и выносил банку на холод.

— Хух, — едва отдышался, продохнул Иван. — Плохо пошла, зараза.

Анисим, как бы успокаивая Глухова, наговаривал благодушно:

— Сейчас пойдет! Сейчас как по маслу покатится… размочено раз.

Сразу же опростали по второй, по третьей — бог троицу любит. Усталость отступила, взбодрились немного. Глухов вскочил, прихватил полотенцем горячую сковородку, плюхнул на стол, отдернув скатерть.

Жадно и торопливо ели, старались поскорее унять, заглушить растравленный самогонкой аппетит.

— А что твоя Людмила не показывается? — полюбопытствовал Анисим.

— Тебе какое дело до моей Людмилы? Уж не хочешь ли удочки закинуть?

— Да нет, спросил просто… Чудно как-то, не выйдет, не покричит? Хозяйка ведь.

— Руки-ноги повыдергиваю и спички вставлю, — жестко пообещал Глухов.

Натянуто, нехорошо посмеялись. Поддевали вилками печень, макали ее в соль, обжигаясь, катали во рту каленые твердые куски. Выпивать тоже не забывали, пропускали стопарик за стопариком.

Уняв, утолив кое-как голод, Иван спросил:

— Как думаешь? Заложит меня кто-нибудь завтра?

— Завтра, может, и нет. А уж в понедельник-то…

— Почему?

— Э-э, бра-ат, — уверенно и даже покровительственно тянул Анисим. — Людей плохо знаешь, Иван. Это я, положим, не побегу доносить, а люди… Люди, Ваня, всю жись себе и друг дружке могилы роют.

— Но почему, почему? — стукнул по столу кулачищем Глухов. — Кому какое дело?.. Что я у них украл? Кровное ихнее взял?

— Зависть, Иван. Зависть людская… — поучал Анисим. — Ты вот, допустим, угрохал лося, на цельную зиму мясом, считай, обеспечен. А ему надо в магазин бежать, за говядинкой. И еще купит ли?

— Погоди со своей говядиной, — перебил Глухов. — Я же на него не побегу жаловаться, пусть он хоть кого грохает. Я только стараюсь своего не упустить… Мое от меня никуда не уйдет.

— От тебя не уйдет, известно, — согласился Анисим, — у других же сквозь пальцы просочится.

И Глухов, и Анисим заметно пьянели: Иван с дикой усталости (выпивка его редко брала), Анисим — от крепкой самогонки. У них уж заплетались языки, глаза перли навыкат, падали головы.

— Да, — заключил Иван, — не на кого, не на кого нынче положиться… сын родной и тот заявляет: «Я не щенок тебе».

— Как это? Как это не на кого? — вскинулся ревниво Анисим. — Ты же, к примеру, не пошел до кого-то, меня позвал. Значит, веришь, надеешься на Анисима. Знаешь, что я не из продажных.

— Молчал бы, — посоветовал Глухов. — Первый расколешься, нажми чуть.

— Это я-то? Я? — хорохорился Анисим. — Обижаешь ты меня, Иван. Крепко обижаешь.

Ушел Анисим от Глухова не по своей воле — вытурили. Самогонка уж к тому времени кончилась, жареха остыла. Холодная, сухая печень застревала в горле.

Мужики сонные, разомлевшие сидели. Иван клевал носом в тарелку. Анисим все петь порывался: «Бродяга к Байкалу подходит…» — но дальше этих слов не шел.