Изменить стиль страницы

— Оформлен. Горторг оплачивает.

— Ну, ну… добро, — успокоился Васяка, — я ведь ничего, не подумай… Работник ты в колхозе на хорошем счету. Одно, видно, другому не помеха.

2

Осинник незаметно кончился, сменился сначала матерым березняком, потом начались светлые частые поляны, свободно вливающиеся одна в другую, повеяло ветром степных пространств, телега выехала из лесу.

Впереди открылась глубокая, до самого горизонта, равнина, сплошь испятнанная синью озер, желтизной полей, взбугренная кое-где березовыми колками, высокими дорожными насыпями, избами деревень.

Ефим с высоты своего воза лениво окидывал глазом знакомую местность. Слева от него убегал, терялся вдали бойкий большак, укатанная широкая грунтовка, остро поблескивающая на солнце. Прямо, километрах в восьми, белела центральная усадьба колхоза. Справа, чуть ближе, высверкивал Сартыкуль, круглое, густо затянутое тиной и камышом озеро, с голубым полумесяцем посредине.

За озером, на едва возвышенном берегу, ютилась Сысоевка, маленькая, всего лишь семь дворов, деревушка; постройки давнишние, крепко покосившиеся, вольные огороды на задворках.

Между большаком и Сысоевкой, метров сто от воды, ферма — длинные скотные дворы, черная выбитая земля, сенные и навозные кучи. Вокруг фермы распахнулись луга, зеленые, дружно отавой занявшиеся, — недавно полоскали проливные дожди.

Все было спокойно на озере, ни единой души кругом. Ничто не бросалось в глаза, не настораживало Ефима. Волнами, как мех огневки, ходили под ветром мягкие, шелковистые камыши. Вода крупно рябила, играла серебром, казалась чешуйчатой.

Такой же спокойной, по-хозяйски уверенной и основательной представлялась Ефиму и дальнейшая жизнь на Сартыкуле, жизнь под его радением.

Вот только настреляются охотники в дни открытия, утихомирят в душе зуд, потом их лишь через неделю, а то и через две жди. Присматривай по выходным за Сартыкулем, не допускай до него случайных охотников. Сартыкуль — приписное озеро, не каждый имеет право охотиться.

А еще через три-четыре недельки утки начнут к отлету готовиться, в стаи собьются. Будут вечерами сниматься с озер и огромными косяками улетать в поля, на кормежку.

Тут охотники оставят на время в покое Сартыкуль, примутся караулить уток и гусей на неубранных еще кое-где пшеничных и ячменных полосах, будут, скорчужившись, лежать, мерзнуть в хлебных валках и межах, поджидая стаи, а по утрам встречать их на подлетах к озерам. Но это уже не Ефима забота, межи и поля, отлеты и подлеты. Его место — озеро, вот здесь он должен быть всегда начеку, всегда поспешить должен на каждый незаконный, воровской выстрел, поймать и отнять ружье у браконьера. И еще его дело — лодки, которые нужно содержать в целости и сохранности, чтоб в постоянной готовности были, не рассохлись чтоб, не протекали — не дай бог, искупается кто, заплыв на воду.

Позднее, перед Октябрьскими праздниками, когда уж Сартыкуль глубокими заберегами, льдом покроется, повалит северная утка — чернеть, свиязь, крохаль. Уставшая эта, запоздалая утка падает с неба большущими стаями, садится где попало, пренебрегая опасностью.

Ох и побьют же ее в это время: у каждой оставшейся полыньи, у каждого разводья будут торчать, прятаться в камышах лодки охотников. А еще больше подранков наделают — пролетная утка жирная, крепкая на убой.

Подранки тяжело утянут, падут в свободные ото льда камыши. Они уже не полетят дальше, не увидят теплых краев. Через несколько дней из камыша их выживет, сгонит к середине озера по-зимнему крепнущий, нарастающий лед — там они и станут чьей-то легкой добычей, собак ли, мальчишек ли с палками.

А сколько еще по земле таких поздних летов?

С приходом холодов кончатся, по существу, и егерские обязанности Ефима. Ему лишь останется малость: вытащить лодки из воды, высушить их, перетащить в сарай — меньше хлопот весной. Под крышей лодки не порвет морозом, не занесет снегом.

Ефим не стал выбираться на большак, а пустил мерина напрямки, бездорожьем. Серый, почувствовав близость жилья, близость деревни, затрусил еще усерднее и охотнее, и вскоре подвода уж катила вдоль скотных дворов, вдоль подгнившей, поваленной местами изгороди.

У телятника Ефим остановил мерина, спрыгнул на землю, дернул за конец веревки — узел разошелся, жерди шумно раскатились, посыпались с телеги. А те, что остались, Ефим неспешно сбросал, встав раскорякой на оглобли меж возом и лошадью.

Потом он отвел немного лошадь, собрал сваленные жерди в одну кучу, опять потянулся за куревом, глядел, сладко затягиваясь, на Сартыкуль.

Озеро теперь близко, рукой подать. Берег напротив фермы вытоптан скотом до дорожной твердости, чист от кочкарника, слышится внятное бульканье и плеск волны. В затишье, под стенами камыша, резвятся утки: ныряют, гоняются друг за дружкой, сильно и шлепко бьют крыльями. Ветер с озера порывист и упруг, наносит постоянно гнилые, болотистые запахи.

Ефим долго наблюдал за утками, за их проворством и легкостью на воде, опять предавался мыслям о Сартыкуле, о близкой, надвигающейся яркой осени, о дивной поре утиных летов.

3

— Степанида, Сте-еш, — позвал Ефим, распрягая во дворе лошадь, — дома ты, нет?

Калитка на задворках открылась, пришла из огорода Степанида, жена Ефима, проворная, быстрая на ногу — руки в земле, на рябом круглом лице бисер пота.

— Гостей собираешься встречать?

— Каких еще гостей?.. Надоел хуже горькой редьки со своими гостями. Чего от меня-то надо?

— Как чего?.. Ну, в избе приберись. Ну, новые занавески повесь, что ли? Ну, не знаю я…

Степанида в сердцах сплюнула, повернулась и пошла обратно.

— Приберись ему, занавески повесь! — шумела она. — Словно я век не прибиралась. Словно у меня занавески ни на что не похожие!

Сдавать что-то начала в последнее время Степанида, кричит, ругается много. Дочери это ее издергали. Не может она спокойно переваривать, как у них жизнь кос-накос идет. И не предвидится пока никакого выправления.

С Веньки, паршивца, все началось.

Одно время гусь этот лапчатый, этот видный, льноволосый парень, сын зоотехника Збруева, крепко запохаживал в Сысоевку, к дочерям Прокшиных, Шурке и Алевтине. Запохаживать-то запохаживал, а вот к какой из сестер сердце лежало, не понятно было. Обеих вроде вниманием миловал.

В деревне уж даже привычным стало видеть около сестер парня. Куда ни пойдут, где ни работают девки: в поле, на току ли, — значит, где-то и Венька поблизости. Кружил, точно петух, возле них, вытянув шею и распустив крылья.

Понесла от Веньки старшая, Алевтина, более спелая и готовая стать матерью. Ну Венька, понятное дело, как узнал, как увидел налившуюся соком девку, так и за голову схватился. Ведь молокосос еще, и двадцати тогда не нажил, ведь в армии еще не побывал, не погулял как следует. Алевтина же старше его на четыре года, перестоялая, перезрелая для парня травка-то.

Все реже и реже начал наведываться Венька, а вскоре и вовсе куда-то удрапал из колхоза. Отслужил, говорят, после куда-то на Север завербовался, на шахту. Большую деньгу зашибает. Удрапал — и плевать. Неунывающая, хохотливая Алевтина, дуреха эта набитая, не больно-то убивалась. Доносила, родила и перебралась от них, от родителей, от жалостливых материнских вздохов и причитаний, в Кушево, центральную усадьбу колхоза, прижила там еще одного ребенка, теперь уже неизвестно от кого, и живет себе — ни девка, ни вдова, ни мужняя жена.

А сохла, тоской исходила по Веньке Шурка, меньшая Прокшиных, робенькая, стеснительная, вовсе на сестру не похожая. Она только-только в тот год десять классов закончила. На нее, видно, Венька и имел виды. Но как-то так получилось, перекинулся парень, другую опылил — ловко, видать, Алевтина силки расставила.

Не вынесла, конечно, Шурка, не смогла жить рядом с сестрой-разлучницей, в город уехала, вышла там замуж, да неудачно вышла, мужик выпивохой, скандалистом оказался. Теперь одна мыкается, работает штукатурам на стройке. Исхудала вся, почернела, усталость затаилась в лице. Ладно хоть от ребятишек бог уберег. Зачем при такой жизни ребятишки?