— Что было со мной? — спросил он профессора, когда уже смог сидеть на кровати, даже начал читать.

Профессор усмехнулся.

— Иногда, — сказал, — точные диагнозы бывают ошибочными. Было также воспаление оболочки мозга. — Подчеркнул слово «также». — А причины… Причины, молодой человек, могли появиться в вашей психике, в переживаниях. Сперва я подозревал рак, а потом вы меня действительно заинтересовали. Что с вами было?

Радван помедлил с ответом.

— Невозможность принятия решения, — сказал он наконец. — Невозможность настолько болезненная и полная, что следовало либо застрелиться, либо… Не знаю, понимаете ли вы мое состояние, профессор.

— Понимаю. — Профессор кивнул. — Но, к сожалению, никто за нас решения не примет.

Когда Радван полностью пришел в себя, он написал Вихерскому по адресу, полученному от него в Красноводске. Было ли это принятием решения?

— Должен был, — сказал он быстро приехавшему Вихерскому, — выстрелить себе в висок. Это соответствовало бы закону чести и прожитому времени.

— Это было бы обыкновенным трусливым бегством, — сказал Вихерский.

— Я ведь сбежал, хотя и бессознательно, подумай! — вскрикнул вдруг Радван. — Разве я имел основание распоряжаться собою? Какое у меня было право?

— Думать…

— Почему я, Стефан Радван, должен считать себя более мудрым, чем Сикорский, Андерс или даже Высоконьский?.. Они больше знают, имеют больше оснований… Не понимаю, кто прав: ты, коммунисты или Высоконьский…

— Но сам видишь… только отсюда…

— Да, да, конечно, — заговорил Радван нервно, хаотично, и Вихерский испугался, не преждевременна ли для его психики эта тема. — Твои аргументы меня убеждают. Если бы я вернулся в Лондон, не миновать бы мне суда. Страшен не суд, а то, что уже никогда не увидел бы Аню. Знаю точно.

Вихерский усмехнулся.

— Посольство мною не интересуется, спрашивал врачей, они говорят, что мне не разрешили бы…

— У них теперь другие хлопоты.

— Узнай, — просил Радван, — может, кто-либо еще…

— Нет, никто больше. Хочешь, чтобы сообщил?

— Нет, не надо.

Возможно, Аня не знала? Был уверен, что не знает, но решил ждать. Думал о ней, возвращался к видениям, которые постоянно казались ему действительностью, но все чаще в его воспоминаниях начала появляться Ева Кашельская. Вспоминал ее по-иному, чем Аню. Еве он мог рассказывать все, что переживал. Детально, без комплексов и стыда. Именно без стыда. Ане Радван сумел бы сказать о страхе, который его обуял, когда он взял в руки пистолет: «Даже не думал, что так трудно решиться на смерть». Такие слова, как честь, любовь, верность, становятся вдруг малозначащими. Надо умереть для менее важных слов. Знал, Аня не поняла бы. Ева — да. Ева знала, что такое беспомощность. Аня — нужная, необходимая, желанная — имела на все готовые рецепты. Человек должен решать. Человек не бывает один, в полной изоляции. Каждый честный поляк… Что должен делать честный поляк? И тот, стоящий на распутье? Обвиненный теми и другими?

— Тебя не обвиняют, — успокаивал его Вихерский. — Будешь нам нужен. Полковник о тебе знает. — Имелся в виду полковник Берлинг.

После первого разговора с Вихерским стал совсем спокоен. Решил, что он дезертир, предатель… Высоконьский получит удовлетворение, скажет, что был прав, но Радван не будет больше себя мучить и искать оправданий. Пусть бы только было создано это коммунистическое войско. Вихерский утверждал, что будет и что действительно отсюда ближе до Польши.

Однажды в госпиталь пришел офицер НКВД. Был даже чересчур вежливым. Сказал: «Это лишь формальность». Но Радван после разговора с ним чувствовал себя, отвратительно. От этого русского он узнал о разрыве отношений польского эмигрантского правительства с СССР.

— Знаю, — сказал офицер НКВД, — что вы честный поляк, желаете воевать вместе с Красной Армией. Однако хотелось бы услышать лично от вас, почему вы остались в Советском Союзе.

Радван не понимал, почему этот вопрос его так сконфузил. Почему он с таким трудом выговорил несколько фраз о самой близкой дороге на родину, а также о необходимости улучшения взаимных отношений? Ведь вопросы были принципиальными, и он ожидал их.

Когда, однако, офицер задал вопрос об отношениях в посольстве и его личном мнении о Высоконьском, Стефан отказался отвечать.

— Мое мнение не имеет значения. Речь идет исключительно обо мне.

Русский усмехнулся и не протестовал. Стефан подумал — у них есть еще время, и опять начал мечтать о мундире, о фронте, о добросовестном исполнении солдатского ремесла, такого простого и ясного.

А сейчас он шел рядом с Вихерским улицами Москвы, все свершилось, знал, что предстоит разговор, которого не хотел, однако избежать его было нельзя.

— Постоянно думаешь о Катыни? — спросил Вихерский.

— Да, — подтвердил Радван.

— Послушай, это сделали немцы. Нет никаких сомнений. Нам нельзя сомневаться. Немцы! — крикнул капитан. — Они их уничтожили!

— Никто не сумел убежать?

— Не успели. Думаешь, невероятно? Совершенно правдоподобное объяснение. Куда им было убегать? До Польши — сотни километров, а на восток не хотели.

Радван молча смотрел на Вихерского. Горечь и боль оставили на лице капитана глубокие морщины. Под глазами появились темные мешки. Вихерский хотел усмехнуться, но не сумел. Только скривился…

Свернули на узкую улочку и вошли в дом, где жил Берлинг. Позвонили, дверь им открыл высокий мужчина с рюмкой в руке, провел в комнату, где было полно людей. Жена Берлинга, Мария, ставила на стол посуду. Радван, оглядевшись, сразу заметил полковника Валицкого; забыв о гражданской одежде, хотел доложить Берлингу о своем прибытии, но никто не обращал на них внимания. Только Ванда…

— Есть дивизия! — выкрикнула. — И все надо делать чертовски быстро, чертовски быстро!

Радван поднял рюмку. Подумал о Сикорском… Что скажет Верховный, когда узнает, что сын майора Радвана… Нет, не должен он радоваться. Может вступить в эту дивизию, может согласиться, что так нужно, но не будет радоваться поражению, ибо это означает поражение генерала Сикорского, который когда-то, двадцать три года назад, послал на смерть его отца… Он отставил рюмку в сторону и встретил удивленный взгляд Василевской.

Заметки капитана Збигнева Вихерского, написанные с мыслью об их использовании в будущем

…Значит, Радван с нами, но я не знаю, радоваться ли этому, хотя хотел, чтобы он был рядом, и делал для этого все возможное… Удочку забросил давно, но схватил он не мою насадку. По существу, его судьбой распорядились случай и глупость Высоконьского. Он не сам принял решение. Кстати… это необязательно. Будет честно с нами, как честно был с Сикорским. Может, не заметит противоречий? Возможно, не поймет, во всяком случае, не сразу поймет, на каком оказался повороте?

Из написанного мною можно предположить, что я невысоко ценю Стефана… Как раз наоборот. Очень его уважаю. Он — отличный офицер, хороший поляк, деловой, откровенный… В служебной характеристике никакого минуса. Попросту ситуация его переросла. Смешно, что именно Радвана коммунисты обвинили в передаче посольству информации. И его девушка тоже поверила этому… А может, не поверила, а просто решила с ним расстаться? Довольно жестокое решение…

Обвинения отметены, но Радвана все же будут признавать с трудом. Его дело (если такое в действительности существовало) будет одним из тех мнимых проблем, которые коммунисты любят рассматривать. Именно — мнимых.

Узнаю их все лучше, людей, с которыми связал свою судьбу и которые (все об этом свидетельствует) призваны решать будущее Польши или участвовать в его решении. Я с ними, но не являюсь (и никогда не буду) одним из них. Слишком многое нас разделяет… Иногда мне кажется, что Радван имеет шансы на преодоление определенной границы, которую я не преодолею. Он принадлежит к той группе людей, которые умеют верить безоговорочно и видят мир в бело-черных красках. Если к нему еще вернется его девушка… Однако это не означает, что он будет одним из них.

Именно с целью поисков собственной сущности между ними возникают острые дискуссии. Споры о терминологии в статье, воззвании, докладе, листовке… О характере польской организации. О «фронте всех честных патриотов», о «демократической Польше» (редко произносилось слово «социализм»)… Была это только тактика или изменение всей стратегии? Для меня все эти споры были лишены настоящего содержания, для них они являлись самым главным. Каким должен быть польский орел, и орел ли вообще? Какие установить воинские звания? Сохранить звание сержанта или заменить его на звание старшины? Можно ли свободно говорить о расхождениях, о разнице в интересах Польши и Советского Союза? Для некоторых из них сама эта мысль равнялась святотатству. (Иногда их возмущение кажется мне чересчур демонстративным.)

Я могу участвовать в дискуссиях, мне разрешается, я на особых правах, меня похлопывают по плечу и говорят: «Да, да, конечно, ведь дело в интересах Речи Посполитой».

Предвоенных офицеров (которым верят с некоторыми ограничениями) одновременно подозревают в политической наивности и националистических тенденциях. Их стремление к пониманию происходящего воспринимается снисходительно. В то же время обвинение коммуниста в национализме является серьезным. Такие обвинения, кстати, довольно модны. Ясно вырисовываются две группы: одна, которую обвиняют в национализме, вполне серьезно (так мне кажется) провозглашает идеи новой польской Левицы, и другая, для которой основным и решающим показателем являются интересы Революции. Написал это слово с большой буквы и чувствую, что объясняюсь неточно. Может, ошибаюсь? Возможно, эти различия во взглядах только прикрывают настоящий драматизм? Нет, противоречия существуют, иногда, без особого желания, их раскрывают и характеризуют. Они проявляются при разрешении конкретных вопросов, чаще всего не основных, и никогда, как мне представляется, они не говорят о самом важном…

Осмелился как-то высказать свое мнение Тадеушу.

— Знаете, — сказал я, — вам уже недостаточно такой путеводной звезды, как верность революции и Советскому Союзу.

— Что вы под этим подразумеваете? — спросил он подозрительно.

— Создавая польскую организацию и польскую армию, вы признаете различие польских интересов.

— Они не различны.

— Но могут быть, — сказал я. — Ведь в какой-то мере вы хотите быть наследниками традиций Речи Посполитой, а сейчас также и политики Сикорского, по крайней мере ее принципиальных и ненавязчивых реализованных основ. Я с вами, так как не вижу иного выхода, кроме сотрудничества с Россией, и считаю, что настоящий интересы Польши требуют такого подхода. Но есть разница между сотрудничеством и самостоятельностью.

Тадеуш молчал. Значит, его не устраивала тематика разговора со мной. Знает, что пустых фраз недостаточно. А может, такой дилеммы для него не существует и он не представляет, что она может иметь место? Возможно, подсознательно боится ответственности за ответ на вопрос: кому предан?

…С кем и с чем остаюсь до конца, без остатка?..

Есть несчастные люди… Я к ним не отношусь, я не испытываю трудностей с определением своей сущности, не переживаю их драматизма. Подумав, принял решение, что избранный мною путь правильный. Знаю о необходимости внедрения правильности такого пути в сознание обоих народов. Знаю, что дружба не исключает различий, споров, конфликтов… И все же завидую им. Даже Павлику, которого не переношу. У них перспектива: душевно раздвоенные, несчастные, убежденные и сомневающиеся, но все же они видят формы предстоящего завтра… Я — не вижу. Даже не знаю, какой хотел бы видеть будущую Польшу. Свободную, независимую, демократическую — конечно, но является ли существо этих слов ясным, однозначным?.. Все их повторяют…

«Ведь у вас будет социализм», — сказала мне Майя. Ах, Майя, это особая тема. Должен о ней написать; если наступит когда-нибудь мирное время, вернусь сюда, выйду на станции метро «Маяковская», взбегу на четвертый этаж старого здания либо поднимусь на лифте на одиннадцатый этан? Главстроя, возьму ее за руку и скажу: «Теперь поедем в Варшаву». Она, конечно, не верит. Я для нее, несомненно, экзотичен, хотя, правду сказать, «мужчина в ее вкусе», но одновременно — какой-то чужой. Она хотела бы меня любить и боится этой любви, которая может принести только боль и обречена на расставание. Она достаточно смела, чтобы не скрывать нашей связи, и достаточно мудра, чтобы не верить в ее постоянство. А я верю… В ее комнате в общей квартире (даже не знаю, сколько семей ютится в закоулках этих апартаментов, которые раньше принадлежали купцу первой гильдии) лежим под двумя одеялами, и я долго-долго согреваю ее, прежде чем начну целовать. Днем ее простота удивляет и беспокоит меня.

«Ты голодал в панской Польше? Смотрел безразлично на голодающих! И был офицером буржуазной армии! Как могло дойти до того, что ты мог оказаться в той армии? Стрелял бы в наших солдат? Стрелял бы в рабочих?» Вообще трудно возразить и трудно объяснить что-либо Майе. Я стараюсь, но не получается. Выбираю для разговора день; днем я не люблю ее комнаты. Со старого шкафа сошла полировка, два выцветших кресла помнят, мне кажется, еще царские времена, на столе, на грязной клеенке, стоят два стакана и открытая банка консервов… Нет, Майя, я не стрелял в голодных, и не было у меня кровожадных начальников и друзей, а тебя я люблю, хотя ты ничего не понимаешь и никогда не сумеешь понять. Уяснишь ли когда-нибудь, каких мучений мне стоило принять решение остаться здесь? Для тебя это понятный и простой шаг: «Разумеется, иначе ты поступить не мог». Конечно, не мог! А если я ошибаюсь? Если эта дорога, самая надежная и самая короткая к Польше, ведет, однако, в никуда? Нет, сто раз нет! Ночью ты берешь меня в объятия, я дышу теплом твоего тела и хотел бы забыть, но знаю, что не забуду. И будут меня мучить сомнения и страхи, не те, которые терзают Тадеуша, а те, как я их называю, принципиальные, генеральные, касающиеся польской судьбы…