Ким Стэнли Робинсон
Слепой геометр
А. Развитие того, кто рождается слепым — а я таким и родился, — отличается от развития зрячих. Причины этого понятны. Развитие ребенка, физическое и духовное, в значительной мере связано со зрением, которое координирует чувства и действия. Когда зрение отсутствует, реальность — трудно ее описывать — представляется чем-то вроде пустоты, в которой обретают существование преходящие вещи: ты слышишь, хватаешь предметы, суешь в рот, а если роняешь или если наступает тишина, вещи уходят в небытие, перестают существовать. Откровенно говоря, подобное ощущение возникает у меня едва ли не каждую секунду. Разумеется, зрячих детей тоже необходимо приучать к «постоянству» предметов: ведь стоит спрятать игрушку за ширму, как младенец вообразит, что та перестала существовать; однако зрение (скажем, он замечает, что игрушка или человек чуть-чуть выступает из-за ширмы) намного облегчает восприятие предмета как сущего. Со слепыми же детьми все гораздо сложнее, на обучение уходят месяцы, а то и годы. А при отсутствии понятия об объективной реальности невозможно приобрести представление о самом себе, без которого все явления и события словно являются «продолжениями» тела. Осязательное пространство — тактильное, пространство тела, — расширяется и заполняет пространство визуальное. Всякий слепорожденный рискует увязнуть в самом себе.
«Но мы также обладаем — и знаем, что обладаем, — полной свободой преобразовывать в мыслях и фантазиях наше человеческое, историческое существование».
Эдмунд Гуссерль. «Происхождение геометрии».
С. Отметим точку А, затем точку В. Через них можно провести одну-единственную линию — АВ. Допустим, что события, происходящие адрон за адроном в невообразимо краткий миг действительности, который называется настоящим, это точки. Если соединить их между собой, появятся линии и фигуры — фигуры, которые придадут форму нашим жизням, нашему миру. Если бы мир являлся евклидовым пространством, тогда мы смогли бы постичь формы своих жизней. Однако он вовсе не евклидово пространство, а потому наше понимание — не более, чем математическая редуктивная система. Иными словами, язык как разновидность геометрии.
АВ. Мои первые воспоминания — о рождественском утреннике, когда мне было около трех с половиной лет. Среди прочего я получил в подарок мешочек со стеклянными шариками и был зачарован тем ощущением, какое испытал, ощупывая тяжелые стеклянные сферы, такие гладкие, звонко постукивающие друг о друга, столь схожие между собой. Не меньшее впечатление произвел на меня кожаный мешочек — необычайно податливый, весь какой-то услужливый; вдобавок, он затягивался кожаным же шнурком. Должен заметить, что с точки зрения «тактильной эстетики» нет ничего более прекрасного, чем хорошо смазанная кожа. Моей любимой игрушкой был отцовский ботинок. Так вот, я катался на шариках по полу, улегшись на них животом (непосредственный контакт), и вдруг очутился рядом с елкой, очень и очень колючей. Я поднял руку, чтобы сорвать несколько иголок и растереть их пальцами, и неожиданно прикоснулся к чему-то такому, что принял в возбуждении от игры за еще один шарик. Я дернул — и елка рухнула на пол.
Поднялась суматоха, которую я помню не слишком отчетливо: звуки будто записаны на магнитофон, причем ленту постоянно перематывают, и слышны только невразумительные вопли. Моя память — моя жизнь — неудачная запись на магнитной ленте.
ВА. Как часто я копался в воспоминаниях, разыскивая что-либо ценное, наподобие вот этого, пришедшего из той поры, когда происходило обретение сознания? Когда впервые обнаружил мир за пределами собственного тела, вне досягаемости рук? То было одним из самых больших достижений — возможно, величайшим; однако я забыл, что к нему привело.
Я читал, узнавая заодно, как ведут себя другие слепорожденные. Осознал, сколь многое зависело тут от моей матери, начал понимать, почему отношусь к ней именно так, почему столь сильно скучаю.
Моя жизнь известна мне благодаря словам: мир превратился в текст — это происходило беспрерывно. Т.Д. Катсфорт определил подобное состояние как вхождение в мир «вербальной нереальности», и такова, отчасти, доля любопытного слепца.
О. Я никогда не стремился подражать Джереми Блесингейму, с которым работал на протяжении нескольких лет: его кабинет находился через шесть дверей от моего. Мне казалось, он один из тех, кому в присутствии слепого становится чрезвычайно неудобно; обычно такие люди чувствуют облегчение, только когда слепец помогает им, что, поверьте, достаточно сложно. (Впрочем, я, как правило, не предпринимал ни малейших попыток). Джереми пристально наблюдал за мной, это чувствовалось по голосу, и было ясно: он с трудом верит в то, что перед ним член редколлегии журнала «Топологическая геометрия», в который время от времени он присылал свои работы. Он был хорошим математиком, замечательным топологом, опубликовал у нас ряд статей, и между нами установились вполне дружеские отношения.
Тем не менее, он постоянно что-то вынюхивал, вечно пытался узнать у меня что-нибудь новое. В то время я напряженно разрабатывал геометрию n-мерных систем; последние результаты, полученные на различных установках, в том числе на большом ускорителе частиц в Оаху, придали работе довольно неожиданное направление: судя по всему, отдельные субатомные частицы как будто перемещались в многомерном пространстве. Салливен, Ву и другие физики забрасывали меня письмами со множеством вопросов. Им я с удовольствием отвечал и объяснял, но вот с Джереми никак не мог догадаться, что тому нужно. В одном разговоре с ним я обронил пару-тройку фраз, которые затем появились в какой-то его статье; в общем, складывалось впечатление, что ему требуется помощь, хотя просить он о ней не желает.
Что касается облика Джереми… На солнце он представлялся мне неким зыбким, мерцающим световым пятном. Удивительно, что я таким образом способен видеть людей; в чем тут причина, сказать не могу — кто знает, зрение это или что другое? — а потому нередко ощущаю себя не в своей тарелке.
Теперь, годы спустя, я сознаю, что слегка преувеличивал свое беспокойство.
АС. Первое событие, связанное с эмоциональным переживанием (предыдущие были всего лишь невразумительными проблесками памяти, которые, учитывая, какие чувства они вызывали, могли относиться к кому угодно), произошло на восьмом году моей жизни и, что в какой-то мере символично, касалось математики. Пользуясь шрифтом Брайля, я складывал в столбик, а потом, восхищенный своими способностями, пошел похвастаться отцу. Тот немного помолчал, а затем сказал: «Гмм… Старайся, чтобы цифры выстраивались строго по вертикали». Он взял меня за руку и провел моими пальцами по выпуклым значкам. «Заметил? Двадцать два оказалось левее, чем нужно. Ряды должны быть прямыми».
Я нетерпеливо отдернул руку. В груди приливной волной поднималось раздражение (наиболее знакомое ощущение, испытываемое по десять раз на дню). «Почему? — мой голос подскочил до визга. — Какая разница?..»
«Весьма существенная, — ответил отец, человек, в общем-то, не слишком аккуратный, что я усвоил на собственном опыте, раз за разом спотыкаясь о разбросанные где попало вещи: кейс, коньки, ботинки… — Смотри, — он снова завладел моей рукой, — тебе ведь известно, что означают цифры. Вот двадцать два. Иными словами, двойка в разряде единиц и двойка в разряде десятков. Первая значит „два“, вторая — „двадцать“, хотя мы имеем здесь всего-навсего две цифры, верно? Что ж, когда складывают в столбик, в крайний правый ряд записывают единицы. Следующий — десятки, а дальше идут сотни. У тебя тут три сотни, правильно? Значит, если ты отодвинешь двадцать два левее, чем следует, „двадцать“ окажется в сотнях и вместо двадцати двух ты получишь двести двадцать. То есть ошибешься в подсчетах. Поэтому следи за тем, чтобы ряды были прямые».
Я словно превратился в громадный церковный колокол, языком которого было понимание, впервые в жизни я ощутил радость, какую впоследствии стал считать одним из величайших наслаждений: радость понимания.