На две строки целых шесть многосложных слов! Такое долгословие вполне отвечало эстетическим вкусам старозаветной деревни.
Этот вкус отразился и в поэзии Некрасова (а также Кольцова, Никитина и других «мужицких демократов»):
Недаром долгие, протяжные слова, соответствующие медлительным темпам патриархального быта, так характерны для русского песенного народного творчества минувших столетий. В связи с индустриализацией страны эти медлительные темпы изжиты: наряду с протяжной песней появилась короткая частушка, слова стали энергичнее, короче, отрывистее. А в длинных словах, к которым столько веков тяготела эстетика старорусских произведений народной поэзии — колыбельных и свадебных песен, былин и т. д., — ударения перекочевали с третьего слога (от конца) на последний. Начался планомерный процесс вытеснения долгих дактилических слов словами с мужским окончанием: вместо ма́тери стало матеря́, вместе ска́терти скатертя́, вместо то́поли — тополя́, вместо ме́сяцы — месяца́.
Так что и эти трансформации слов, и эта тяга к наконечным ударениям исторически обусловлены давнишней тенденцией нашего речевого развития.
Еще в начале восьмидесятых годов Чехов писал: «адресы», «счеты». А в поэме Андрея Вознесенского в 1962 году появилась форма мира́:
Выше я высказал опасение, что недалеко то время, когда наши внуки начнут говорить медведя́, актера́.
Читатель В. Н. Яковлев (поселок Локоть) утешает меня, что этого никогда не случится.
«Заметьте, — пишет он, — тот, кто говорит догово́р, почти никогда не скажет договора́, потому что догово́р так и просит множественного числа догово́ры. Напротив, для слова до́говор естественнее множественное договора́. Точно так же: шофёр — шофёры, но шо́фер — шофера́. Ибо перенос ударения на последний слог во множественном числе никогда не происходит в словах с ударением на последнем слоге в единственном числе. От мото́р никому не придет в голову образовать множественное мотора́, это совершенно исключено, так как ударение на последнем (корневом) слоге сохраняется. Говорят бухгалтера́, но не счетовода́; катера́, но не баркаса́; крейсера́, но не линкора́.
Следует ожидать, что такая же участь (перенос ударения) постигнет и кран, так как односложные существительные тоже затронуты тенденцией к переносу ударения. Но актера́ и медведя́ в литературном языке вряд ли когда-нибудь появятся. Особенно я настаиваю на этом в отношении слова актёр. Пока оно звучит именно так, множественное число всегда будет актёры. Другое дело, если бы со временем в единственном числе стали говорить а́ктер. Короче говоря: те слова, которые в единственном числе имеют ударение на последнем (корневом) слоге, сохраняют во множественном числе безударное окончание ы. Такой вывод я сделал из наблюдения над процессом переноса ударения и пока не вижу ни одного случая, который опровергал бы этот вывод».
Напрасно. Такие случаи есть. Вспомним, например, формы: офицера́, инженера́, парохода́ и др., где окончание а присвоено тем существительным, которые в единственном числе имеют ударение на последнем слоге: инжене́р, офице́р, парохо́д.
Впрочем, таких случаев пока маловато, и, в общем, Яковлев прав.
Хотим мы этого или нет, не за горами то время, когда люди будут без всякой улыбки относиться к стишку, сочиненному мною в 1920-х годах как пародия на малограмотный призыв одного редакционного служащего:
Да и форма я переживаю, может быть, совсем не такой уж криминал. Ведь во всяком живом разговоре мы часто опускаем слова, которые легко угадываются и говорящим, и слушающим. Мы говорим: «Скоро девять» (и подразумеваем: часов). Или: «У него температура» (подразумеваем: высокая). Или: «Ей за сорок» (подразумеваем: лет). Или: «Мы едем на Басманную» (подразумеваем: улицу). «Это ясно как дважды два» (подразумеваем: четыре).
Такое опущение называется эллипсисом. Здесь вполне законная экономия речи. Вспомним другой переходный глагол, тоже в последнее время утративший кое-где свою переходность: нарушать.
Все мы слышим от кондукторов, милиционеров и дворников:
— Граждане, не нарушайте!
Подразумевается: установленных правил.
И другая такая же форма:
— Граждане, переходя улицу там, где нет перехода, вы подвергаетесь.
Эллипсис ли это, не знаю. Но переживать, уж конечно, не эллипсис: дополнение здесь не подразумевается, а просто отсутствует.
Тот, кто сказал: «Я переживаю», даже удивился бы, если бы его спросили, что именно он переживает: горе или радость. О радости не может быть и речи; переживать нынче означает: волноваться, тревожиться.
Как бы ни коробило нас это новое значение старого слова, оно так прочно утвердилось в языке, что реставрация былой формы, к сожалению, едва ли возможна.
И сказать ли? Я даже сделал попытку примириться с русскими падежными окончаниями слова пальто.
Конечно, это для меня трудновато, и я по-прежнему тяжко страдаю, если в моем присутствии кто-нибудь скажет, что он нигде не находит пальта или идет к себе домой за пальтом.
Но все же я стараюсь не сердиться и утешаю себя таким рассуждением.
— Ведь, — говорю я себе, — вся история слова пальто подсказывает нам эти формы. В повестях и романах, написанных около середины XIX века или несколько раньше, слово это печаталось французскими буквами:
«Он надел свой модный paletot».
«Его синий paletot был в пылки».
По-французски paletot — мужского рода, и даже тогда, когда это слово стало печататься русскими буквами, оно еще лет восемь или десять сохраняло мужской род и у нас. В тогдашних книгах мы могли прочитать:
«Этот красивый палето».
«Он распахнул свой осенний палето».
У Герцена в «Былом и думах» — теплый пальто.[200]
Но вот после того, как пальто стало очень распространенной одеждой, его название сделалось общенародным, а когда народ ощутил это слово таким же своим, чисто русским, как, скажем, яйцо, колесо, молоко, толокно, он стал склонять его по правилам русской грамматики: пальто́, пальту, пальтом и даже по́льта.
— Что же здесь худого? — говорил я себе и тут же пытался убедить себя новыми доводами. — Ведь русский язык настолько жизнеспособен, здоров и могуч, что тысячу раз на протяжении веков самовластно подчинял своим собственным законам и требованиям любое иноязычное слово, какое ни войдет в его орбиту.
В самом деле. Чуть только он взял у татар такие слова, как тулуп, халат, кушак, амбар, сундук, туман, армяк, арбуз, ничто не помешало ему склонять эти чужие слова по законам русской грамматики: сундук, сундука, сундуком.
Точно так же поступил он со словами, которые добыл у немцев, с такими, как фартук, парикмахер, курорт.
У французов он взял не только пальто, но и такие слова, как бульон, пассажир, спектакль, пьеса, кулиса, билет, — так неужели он до того анемичен и слаб, что не может распоряжаться этими словами по-своему, изменять их по числам, падежам и родам, создавать такие чисто русские формы, как пьеска, закулисный, безбилетный, бульонщик, сундучишко, курортник, гуманность и проч.
199
Подробнее см. об этом в моем «Мастерстве Некрасова».
200
И.А. Гончаров в своих мемуарных заметках свидетельствовал: «Гость… сбросит с себя шинель или шубу (пальто тогда (в 30-х годах XIX века. — К. Ч.) не было известно…)» («Воспоминания». Полн. собр. соч. Т. IX. С. 67). К концу 30-х годов стали писать paletot, а к началу 40-х — палето: «На картинке парижских мод… изображен новый палето» («Вестник парижских мод», 1840. № 47). Профессор П. Я. Черных в своем «Очерке русской исторической лексикологии» цитатами из Герцена и Писемского доказывает, что словом пальто первоначально обозначалась домашняя комнатная одежда (Указ. соч. С. 177).