Изменить стиль страницы

Протоки. Озера, похожие на кляксы. Лужи. Вода. Везде-везде вода.

Зыблется мох, подтопленный водой, перевитый прядями клюковника и жидко скрепленный кореньями хилых трав. Под слоем торфа скрыты трясины, провалы в бездонную хлябь. Шагу не ступить — колеблется, урчит прорва болотная.

Не робей, Чернавушка, на всякую беду страха не напасешься!

Ветер подует, и шелестят камыши, в протоках волна лижет мшистые, отлогие берега. Ползу от кочки к кочке, не разогнусь: чудится, что в спину засматривается пустой зрачок винтовки. У патрулей дозорные вышки устроены, с них болото как на ладони. Оглянуться я не смею, перемокла, иззябла и обессилела.

Одна я, никто не видит, как, по пояс провалившись в грязную тину, карабкаюсь и реву без слез.

Утихнет ветер, устанут камыши качаться, тогда возню затевают утки, жирующие в протоках. Постепенно оставляет меня гнетущее чувство затерянности в моховой пустыне, и отраднее мне: все-таки я не одна!

Есть через Темную Рамень, зыбун-болото, переход по сухим перешейкам, мимо озер и трясин. Нельзя им воспользоваться, вон белые, в каком я платке хожу и то знают.

А и чего не знать? Один у меня платок, выбирать не из чего.

Отцу, поди, тоже выбирать было не из кого, раз меня послал через фронт.

Викентий Пудиевич? Может быть, в самом деле стоило уступить? Я-то ему уступила бы, помню сделанное добро — такая память, не нарадуюсь. Да только свою судьбу на чужие плечи не переложишь. Это меня судьба наделила вчерашней ночью, чтоб, скрючившись, лязгать зубами под елкой. И от холода и от страха. Шел дождь, по просеке ездили взад-вперед верховые. Дождь был ледяной, рядом скакали кони, слышалась перебранка патрулей, звякали стремена, теплый запах лошадиного пота перебивал запахи мхов, сырой хвои. А сейчас лучше, что ли? Кругом болотина, камыши, и на спине тяжесть пустого взгляда винтовочного дула. Я несу ее, эту тяжесть, и ноги подкашиваются, кружится голова.

Лес полон солдат, просека перекрыта, нет пути обратно.

Одна дорога — ползком ползти через болото, тонуть в тине и буром торфе, подплывшем водой.

Вон до кочки доберусь, сделаю передышку…

Себя обманываю: нет и не будет передышки!

Сильнее меня болото — что я, кто я перед ним? Надо одолеть. Рано или поздно была бы у меня Темная Рамень. У всех своя Темная Рамень, свое испытание: каков ты, ну-ка проверим?

Не будет меня, если не осилю это болото!

А тебя и нет, Федосья. Ведь не ты — связная партизанская Чернавушка на спине несет тяжесть черного зрачка винтовочного дула… Ну так стреляйте, невыносимо больше ждать!

Лоснясь черным пером, ворон кружит.

Эй, не рано ли ты кружишь, вьешься над моею головой?

За кривыми сосенками проступает синяя полоса. Лес там.

Добраться бы до лесу. Всему есть конец, будет и болоту край.

Вода, мох. Куда ползти?

Нужен шест, чтобы мох впереди ощупывать.

Палочка-то вон — в луже. Везет так везет! Ой какой гладенький батожок, поди, в самый раз по руке. Коротковат, да все же опора, сойдет и такой.

Протянула руку… Змея! Мертвая, разбухла и кверху брюхом плавает.

Испугалась я? Ничуть. Так устала, на страх сил не хватало. Что было во мне, все болоту отдала.

То и дело увязаю, едва ноги вытаскиваю из мха. Паду на кочку, дух переведу. Снова дальше. Жажда мучает, и некогда напиться. Бреду по воде, споткнулась, грязи в уши, кажись, начерпала. Все равно надо идти.

Идти мне, идти — за Овдокшу, за первый мой костер партизанский и за вывеску «Пачинка обуви и галош»…

Впотьмах наткнулась на сосновую гриву — островок суши среди трясин. Ни нитки на мне сухой, и огонь развести боязно. Далеко ли отошла? Где я? Не заплутала ли?

Ночью опять глаз не сомкнула. Крыльями просвистят утки, зашумят камыши под ветром, прорвется, заклокочет болотный газ, мышь прошуршит в траве — вздрагиваю, невесть что мерещится со страху. До того себя довела, что в обрывках туч, плывших по небу, в смутных очертаниях кустов и деревьев стало бог знает что мерещиться.

Ладно, чему быть, того не миновать. Спички в берестяной коробке не замокли. Вздула огонек.

Живой он, тепленький…

Нельзя! Затоптала огонь. Нельзя мне открываться! Надо терпеть, что бы ни было, терпеть.

Утро принесло успокоение. Что ночью виделось страшным чудищем, при свете превратилось в пень. А тучи — это тучи, больше ничего.

Наполз туман. Сырой, промозглый, он скроет дым: с легким сердцем запалила я костер, обсушилась и даже подремала с часок.

Проснулась, а в болоте бабы перекликаются. Ага, клюкву берут. Болото гладкое, клюквы красным-красно, как насеяно. И лес недалеко, в два счета домахну.

Стой! А ну как в селении, откуда бабы пришли, белые? Надобна какая ни есть уловка.

Дождалась, пока ягодницы разбредутся пошире… Слежу из-за кустов. С собой при ягодницах маленькие корзинки, вместительные кузова, большие корзины составлены под сосенками, и, чтобы посуду не потерять, чей-то фартук вывешен.

Пора! С оглядкой подползла, из всех корзин клюкву в одну наберуху ссыпала. Пустилась к лесу — от кочки к кочке перебежками, внаклонку, а где сосенки скрывают, там в полный рост.

Коли корзина в руках, то клюквой я в деревне кому угодно глаза отведу. Дальняя, мол, по ягоды ходила.

Опрометью проскочила окраину болота и сквозь кусты вышла на колесную дорогу.

Ехали по дороге всадники. С ружьями, с саблями.

Прятаться было поздно. Поздно, раз на глаза попалась, и незачем — на шишкастых шлемах конников алели звезды.

Глава XVIII

По карте передвигаются флажки

Одолень-трава pic_19.jpg

— У Ильича в Кремле висит карта. Вся Россия на ней, товарищи, до последнего хутора, до самой незаметной речки. Самолично вождь мирового пролетариата по карте передвигает флажки, отмечает положение на фронтах. Как в бою, ранен Ленин. Стреляла контра ползучая, эсеровская… — Напрягся комиссар товарищ Телегин, побелели пальцы, впились в перила крыльца. — Но вновь у руля дорогой Владимир Ильич — на страх врагам, на радость мировой революции!

— Ура… — грянул строй.

Ребятишки на изгородях рядком, как воробушки.

— Ура! Ура! — подхватили.

Бабы промокают глаза фартуками.

Мужики палят самосад, уважительно пряча цигарки в ладонях.

Деревня, чего уж. Очередная на фронтовых дорогах.

Счет я деревням, селам потерял: бросают с места на место.

На вид комиссару лет восемнадцать. Шинель внакидку, ворот гимнастерки убавлен, подшит сзади: по-мальчишески худа шея, не подобралось подходящего обмундирования.

Снял комиссар Телегин фуражку. Ветер треплет русые волосы.

— Рабочему классу в городах голодно, товарищи. Нет подвоза продовольствия. На Украине гетман, германские штыки его подпирают. Кубань под Деникиным. В Сибири чехи. Из дому, из Москвы, мне пишут… — Телегин достал из кармана гимнастерки четвертушку бумаги. — Братишка младший помер. С голодухи тиф привязался… Поможем красноармейским пайком! — Окреп, зазвенел голос комиссара. — Поделимся последним, что есть. Предлагаю отчислять по четверти фунта из ежедневной раскладки. Голосуем, кто за? Добровольно, товарищи.

Фунт хлеба в пайке за все и про все. Приварок скудный. Когда подвезут горячее, кашу либо супец жиденький — крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, — когда одна сухомятка.

Поднимались руки: за… за. Солдат шилом бреется, дымом греется, щи из топорища варит. Сносить голод солдату привычно. Качнулась вздетая на штык папаха, чтобы отовсюду было видно — она за. Полинялая, рваная папаха. В ней небось спознал служивый окопы еще под Варшавой или того ранее — в Мазурских проклятых болотах.

После митинга Телегин мне приказал явиться к нему.

Пошлют куда-нибудь. Я на хорошем счету, ротный отмечал перед строем. Язык тому отсохнет, кто скажет, что под ногами путается Федька Достовалов. От саперной лопатки, шанцевого инструмента, ладони в мозолях, задубели, как подошва: копано-перекопано окопов. Лицо обветрено, кожа шелушится, губы в трещинах.