— У тебя там осталась корка, — смущенно произнес он. — Может, поделим…
— Бери всю, я не хочу, — твердо сказал Гринис; твердо именно потому, чтобы заглушить внутренний голос.
Модрис жадно впился в черствую корку. Гринис свернул папироску.
Чтобы подбодрить парня, Гринис добавил:
— Потом сможешь девчонкам мозги заправлять своими похождениями.
У Модриса кусок застрял в горле.
— Ты не смейся, — конфузливо сказал он, — я ведь там наплел о себе много. Само с языка прет. У меня ведь только и была невеста, Расма, но она мне не нравилась. Некрасивая. С красивыми-то ничего не получалось. И в Германии тоже. Немецкого не знаю, и вообще… Вахмистерша пригласила к себе, это точно, да я не знал, как подступиться, стыдился все. Она меня кормит, подкладывает, а я все об этом думаю… в глотке стоит… Так и удрал. И не поел толком, и не спал с ней.
— Тогда хвастать нечего, — сказал Гринис. — И вообще это не мужчина, если треплется про такие дела.
Модрис ничего не сказал, догрызая корку. Молчал и Гринис. От далеких воспоминаний защемило на душе. Они замерцали на горизонте прошедших дней, точно закатное солнце над вершинами леса. Скоро погаснут, опустится темнота, ночь без утра…
Закончив ученичество, Гринис стал полноправным механиком, специалистом по автогенной и электрической сварке. «Обмывая» его вступление в профессию, все мастера здорово напились. Даже Гринис: так уж принято было, хотя молодой подмастерье никогда не тянулся к горькой водке и столь же несладкому похмелью. Его тянуло другое: побродить по свету, посмотреть, как люди живут, поучиться жизни не только по книгам.
Так в неполных двадцать лет он очутился в Германии, недолгое время побыл в городах Голландии и Дании. У него были бумаги от Гильдии ремесленников, а по ним работу можно было получить даже в те годы страшного кризиса и безработицы — слава рижских мастеровых забегала далеко вперед, да и требования таких «странствующих мастеров» были куда скромнее.
К призыву Гринис вернулся в Латвию и по пути в Ригу нанялся на стройку в одном из железнодорожных узлов. Заработок здесь был обеспечен на все лето. Больше года Гринис слышал только чужой язык и теперь с жадностью прислушивался к латышскому, к песням дорожных рабочих на особом латгальском диалекте, когда по субботам они устраивали веселые вечеринки.
Местные крестьяне смотрели на латгальцев свысока. Гриниса они считали существом высшего порядка — человек с профессией, одет хорошо и обхождение знает. К тому же одинокий — за такого и до военной службы можно отдать свою дочь, чтобы человек знал, что есть на свете место, которое принадлежит ему и которому он принадлежит.
Комнату Гринис снимал у некоего деятеля партии малоземельных, который кроме земледелия был занят только своей партией. Жена его, наоборот, занята была только брачными партиями. У них были три дочери, старшей уже за четверть века. Младшая, Инесса, материна любимица, разбитная и озорная девчонка. То, что на старшую, работящую, послушную и наделенную всеми прочими добродетелями невесту никто не зарился легко было понять — внешность у нее была не очень соблазнительная. Младшая, наоборот, пьянила, как черемуха в цвету, и не удивительно, что глазастая мать скоро поймала младшенькую целующейся с заезжим механиком. Это вызвало ее праведный гнев: «Как вам не стыдно? Инесса еще совсем ребенок. Много ли у нее ума, а вы-то, уже взрослый человек!»
Лишнего шума умная мать поднимать не стала, корила ровно столько, чтобы не вспугнуть возможного жениха, чтобы призвать его к порядку и пробудить в нем чувство ответственности. Что поделаешь, она готова выдавать дочерей в обратном порядке, чем заведено. Что поделаешь, такие времена, кризис, привередничать не будешь, иначе все в девках останутся. И Гринис, опьяненный встречей с родиной, ароматом черемухи, весной, своей и Инессиной молодостью, с готовностью полез в уготованную ему вершу. Разговор он повел серьезный. Это поняла вся семья, даже полные гневной зависти старшие сестры. Он уже считался женихом, и мать поспешила по секрету разгласить это всей округе. Гринису она строго наказала: «Дружить можете, но ничего такого, что себе позволяют венчаные люди. Она у нас нетронутая, как бутончик нераспустившийся, уж это вы поверьте». Конечно же, заезжий механик был не из святых — молодой мужчина, и мать это хорошо понимала. Ну да пусть только заглотит крючок, и если его возвращения со службы будут ждать не одна, а двое, так никуда не денется. Надо скорей окрутить, поди знай, что там за год мужчине взбредет, — кризис же нынче!..
Все бы наверняка пошло как надо, не вмешайся величайший дуропляс и блистательный мудрец Случай, который не раз перечеркивал не только планы матерей с дочерьми на выданье и политические комбинации малоземельных деятелей, но и мудрые прогнозы деятелей государственного масштаба и прославленных полководцев. Случаю было угодно, чтобы Гринис со своими товарищами по работе на троицу забрел на гулянье на лоне природы, и этот же Случай заступил ему дорогу, когда он, протанцевав несколько раз и выпив бутылку пива, собирался пойти к Инессе. Молодая женщина подошла к буфету и крикнула буфетчику: «Я хочу лемонады!» Нелатышский выговор обратил на нее внимание Гриниса. Немножко знакомая, так сказать, шапочное знакомство — жена богатого хозяина, полька Ванда. Видимо, только бегство из нищей Виленщины загнало молодую девушку в брачную постель к пожилому хозяину. Теперь ее муж неизлечимо болен, первый сын его ненавидит молодую, красивую мачеху и как только может отравляет ей жизнь. Есть у нее маленький сынишка, непохожий на того крокодила… Детские воспоминания и всякие местные слухи всколыхнулись в сознании Гриниса, и тут же развеялись, словно поднятая ветром мякина. Темные зрачки ее замерцали фиолетовым светом. Все остальное провалилось куда-то, остались только эти глаза — не дьявольски соблазняющие, сулящие какую-то страсть, которую обычно бабьи языки и жестокие стишки приписывают темноволосым женщинам, а что-то в них щемящее, какая-то тоска. Гринис подошел к ней и пригласил танцевать. Ванда ответила что-то неразборчивое, скоро они были уже на танцевальной площадке. Разговор не вязался — молодая полька латышским владела плохо, а Гринису тогда незнаком был польский. Может быть, это и хорошо было, избавило их от многого лишнего, внешнего, когда женская стыдливость запрещает немедленно откликнуться на зов, а мужчина, не желая раскрыться, уходит за наружную грубость. Говорили взгляды, поэтому отпали недоразумения, вызываемые словами. Они не мудрствовали, не прикидывали, не страшились, а, как крылатые семена, подчинялись порывам ветра. После нескольких танцев пошли бродить по березовым рощицам, по полям, по пустынным тропинкам. От росы промокли их ноги и одежда, ночь была прохладная, а они трепетали от внутреннего жара. Ветви гладили их по голове, украшая волосы свежей зеленью, во ржи кричал коростель, и соловьиная песня взлетала выше самых высоких вершин. В книгах Гринис читал про волшебство такой ночи; теперь он знал, как тусклы все книги по сравнению с первобытной радостью, которая кипит внутри и оглашает природу бурным криком. Они обменивались редкими словами, льнули друг к другу и как будто целиком слились с этой непередаваемо волшебной ночью. Он вынул шпильки из волос Ванды, и они разлились темным пологом, совлек с нее одежду, припал лицом к теплым плечам. Он чувствовал, как дико колотится сердце, только не мог понять чье. Ванда что-то говорила на своем языке, потом Гринис узнал, что она высказывала свою жажду любви, желание хотя бы на несколько минут забыть об адском мирке, в который превратилась ее повседневная жизнь. Гринис не думал, любит он или нет, вообще ни о чем не думал. Душа его пылала, и огонь унялся только тогда, когда в груди все превратилось в пепел…
После этой ночи они встречались, как только была возможность, но на слова были все так же сдержанны, обходились без «сердечных излияний». Для них как будто не было ни прошлого, ни будущего — да и настоящего тоже. Были только минуты, когда оба оказывались вместе и чувствовали себя удивительно хорошо. Никогда ни один ничего не требовал, не утверждал, не клялся и не заверял… только любил. Может быть, завтра уже суждено расстаться. Нашли друг друга только затем, чтобы вновь потерять, — об этом не говорили, так же как не говорят о смерти, зная, что ее все равно не избегнешь. Все, что находилось в окружающем мире, для них было безразлично.