— Слышь, Ефим, поздравляю, привезли, нашли нам нового председателя!

— Поздравь свою сиволапую бабку да себя! — оборвал Мишуню оказавшийся не в духе пастух. Он повернулся спиной к пруду, еще раз ругнулся негромко, себе под нос, но было слышно: — Блаженный, неразумная голова, греха-то ни мало…

Озадаченный ответом пастуха, Мишуня сидел в седле, виновато улыбаясь скривленным набок ртом, смотрел на светлую воду, отражаясь в ней вместе с понурым, увязнувшим в иле мерином.

Это был мужик лет тридцати двух, добрый, необидчивый, с приветливым, улыбчивым лицом жениха-перестарка, с русыми, лихими кудрями из-под фуражки. Говорил он всегда спроста и больше чужими словами. Недавнее его сообщение Ефиму было, скорей всего, тоже повторением чьих-то речей. Если кто-нибудь, случись, оборвет Мишуню обидно, как сегодня Ефим, он в ответ криво, до самого уха сведет в улыбке тонкогубый рот, веселые васильковые глаза жалко, растерянно забегают по сторонам, но осерчать никак не могут. Мишуню не надо назначать в наряд на какую-то работу. Каждое утро он приходит на ферму или скотный двор и работает до позднего часу. Делает все без разбору. Помогает женщинам чистить кормушки, убирает навоз, раздает корм. Выхватит у какой-либо доярки тяжелые ведра с дробленкой и несет.

— Нинк, придется отблагодарить тебе парня-то. Уж смилуйся, вон какой он молодец! — подзадорит кто-нибудь Мишуню.

— Нужна она мне, толстопятая! Я себе получше найду!

— Охы! Чего он знает-то! Да кто за тебя… — обидится Нинка.

— Найдет, найдет Мишуня! — вступятся за него другие женщины. — Он вон какой цветок-то, сроду не увядает. И работник — золотой!

А промеж себя скажут:

— Ладно этот недоумок, а то кто бы с нами на фермах ворочал?

— Не говори. Умные-то давно разбежались кто куда. А женится — таких же наплодит. Те тоже не дадут колхозу упасть.

И крикнут в голос:

— Мишуня, тебе ведь не оплатят, ты не по наряду работаешь!

— Вот уж хренушки! Пусть только попробуют, я им, екарный бабай, всю контору разнесу, — грозно отвечает он, а сам кособоко улыбается и весело окидывает всех своим чистым, ничем не замутненным взглядом.

И «хренушки», и «екарный бабай» тоже переняты им у кого-то, но стали постоянными в его простоватой, скудной речи. И многие теперь сами повторяют их на его манер.

Недавно в колхозе завели табунок лошадей, он пришел на конюшню, сам назначил себя конюхом: «Никому, екарный бабай, не доверяю. Загубят животину…»

Лошадь под Мишуней запереступала, потянулась к траве.

— Стой, дурень! Оголодал, успеется! — прикрикнул он, не убирая с лица кривой усмешки.

Лошадь успокоилась. Мишуня долго глядел на Леню, будто не угадывал, кто перед ним. Потом сказал:

— Ты, малый, шибко не балуй Белоногого овсом. Его потом траву не заставишь есть.

Вернулся к воде пастух Ефим, спросил уже спокойней:

— Ну и что? Как там собрания-то проходила?

— А никак. Считай, молчком, — тут же приободрился Мишуня. — Парторг пристал, то к одним повернется, то к другим: «Давайте, товарищи колхозники, решать, кто слово имеет?» Хренушки, все молчат, воды в рот набрали. Не глотают и не выплевывают. Нас спрашивать не надо, когда готовый председатель уже сидит у них под боком? А чё люди глаза в пол опускают? На своего-то не глядят? Чать неловко, сами же ему в шапку наклали.

— Так и промолчали?

— Нет, Илья Платоныч все же поднялся.

— Что же он сказал?

— Дела, говорит, у нас неважные. Сказать по-другому — только соврать. Мы не только работать, но и думать разучились. Кому живем на свете — сами не знаем. На брюхо себе живем, — передавал Мишуня слова отца Лени. — На детей не глядим, как им потом захлебываться в жизни. Председатель, говорит, человек хороший, другого бы не надо. Но мы сами его не ува́жили. Стали помыкать его добротой, старанием. А некоторые так и на шею сели. Не только председателя — нас кое-кого давно бы поменять пора… Вот так вот… — заключил Мишуня, помолчал и добавил: — Ширмачек еще огрызнулся на Евгения Васильевича: «Хватит, наработался!»

— Этому только бы лежачих добивать. Всю жизнь так. Да, дела… — Ефим покачал головой.

— В районе-то считают, наш мягковатый был…

— А то нет? — подтвердила, направляясь к автобусу, молодая, из ранних, доярка Зинка Ненашева. — Не заместо же перины его стелить!

— С тобой не разговаривают и помалкивай! — раздраженно сказал ей Ефим.

— Это почему? — обернулась уже из дверцы Зинка.

— Материно молоко сначала утри! Мягкий… Во всех нас потыкать надо. Попробовать, какие мы твердые! Каждый, коли есть башка на плечах, разумей свое дело, — не унимался Ефим, — справляй его по-людски. А нечего человека чернить. Как сказал Илья, много у нас таких: им добро сделай, а они думают — это поблажка!

— Верно! Верно! — наперебой заговорили бабы в автобусе. — Есть тут грех, люди избаловались.

— Вот и избаловались! Дай нам хоть золотого, все одно найдут слабинку и присосутся к ней! Эх, господи, когда же поумнеем? — горько так заключил Ефим.

Неподвижные, густо оцепившие пруд рыбаки, будто вросли в берег и прикованно смотрели на удочки. Казалось, нет у них сейчас забот важнее, чем рыбалка. Многие приехали компаниями — там у машин ходили мужчины и женщины в ярких купальниках, подлетал в воздухе голубой мяч. Разговор Ефима и Мишуни, перебранка пастуха с Зинкой, хорошо слышные над вечерней водой, никого из приехавших рыбачить и отдыхать не отвлекали. Словно между ними и Мишуней с Ефимом, а также доярками со стадом коров стояла глухая непроницаемая стена. И поэтому беспечность, с которой вели себя городские у машин, их чужие, себялюбивые голоса наполняли воздух ощущением витаемой в нем опасности, беды. Если Зуиха молилась за весь род людской, вспомнил о бабке Леня, то она, наверно, молилась и за этих горожан на пруде. Но молитва ее была, видно, напрасной.

Мишуня угнал лошадей в луга, собрались и уехали доярки. Невидный отсюда, где-то в заливе, тонко, как комар, выпевал свое насос поливочной установки, с трудом гнал по трубам воду на сеяные травы. За лето два-три раза скашивает клевер и эспарцет комбайн, мельча их в себе. Этой травой, которую называют зеленкой, Ленина мать кормит колхозных телят.

После того, как уехали доярки и Мишуня, а Ефим скрылся в своей будке на колесах, назойливей и громче, казалось, зазвучали голоса приезжих. Стало одиноко над водой, и обнаженней, горше представилось теперь привезенное Мишуней известие.

Леня почти не смотрел на поплавок удочки и только метал сердитые взгляды по берегам на раздражающе яркие в закатном свете машины, на женщин в купальниках и рыбаков, будто все они были виноваты в случившемся, да знать лишь не хотят об этом. Но наехали и ведут себя хозяевами — карпов тут для них вырастили…

Леня воткнул свое удилище в берег и наказал Толику:

— Погляди тут, я сейчас!

Он сорвался с места и в одну минуту пропал за плотиной. Обежал ее по глубокому, прохладному дну дола и за кардой прокрался к тальнику.

Скоро он вернулся и, затаясь, скрывая свою разгоряченность недавней безоглядной смелостью, как ни в чем не бывало сел на свое место.

Появился в двери будки Ефим. Он подошел к берегу и, наклонясь, поплескал водой на лысину, остужая в себе дневной зной. Не поднимая головы, он совсем буднично и мирно проговорил:

— Лень, бегите домой. Ишь мне рыбаки!

— Сейчас.

— Дядя Ефим, а кто это в пруду укает? — спросил Толик.

— Быки водяные. Вот я вас живо палкой-то. Мне пора в ночь коров пасти, а вы все рыбачите! Там теперь бедная Шура, мать-то ваша, все село насквозь пробежала, вас ищет…

В какой-то миг смолкли лишние звуки над водой. Даже горожане у машин прекратили ребячиться, угомонились. Стало тихо-тихо кругом.

Солнце село, но подсвеченные им облака золотистыми грудами лежали на небесном, завораживающе далеком дне пруда. В контраст отраженным в воде облакам степь посерела, и повсюду улегся чудный покой. Он был как венец суетному жаркому дню. Травы, вода, птицы — все присмирело, все смолкло в природе, явившейся во всей строгости и простоте собственного творения, в красоте и разумности мирозданья. Все объял и все покорил этот чудный покой. И совсем непонятными представились теперь людские раздоры на такой мирной земле.