Изменить стиль страницы

Представьте себе, что бы получилось, если бы я взял со стола перочинный нож. Есть у меня такой ножичек, я пользуюсь им для разрезания книжных листов. Он всегда лежит у меня на столе, всегда под рукой. Ножичек очень острый, я за этим слежу. Подтачиваю его на бруске у себя в кухне. Им же я обрезаю и заусенцы у ногтей, прошу прощения за такую подробность. Представьте себе, пожалуйста — такая мысль сама собой напрашивается, — что я схватил этот ножик, чтобы прорезать ту картину или там пленку. Как раз в том месте, где она вздулась и была особенно сильно натянута. Правда, еще неизвестно, удалось бы мне пропороть эту пленку перочинным ножом или нет, но предположим, что удалось. Само собой разумеется, надрез я бы сделал самый маленький, так сказать для пробы. Только чтобы проверить, не будет ли тогда понятнее, чего хотят от меня они, толпящиеся с той стороны окна. Нет, не чего хотят — это они написали черным по белому, — а только чтобы попытаться хоть как-то принять участие в их беседе.

Нет, риск был бы слишком велик. Я отбросил нож. Поймите меня правильно: я не из пугливых. И если уж я привык проводить ночи в одиночестве, к тому же без сна, значит, я привык идти на некоторый риск. Но речь не обо мне; я думал об опасности не для себя, а для тех, что снаружи.

Видите ли, даже если вы решили прорезать совсем маленькую щель, где гарантия, что перочинный нож не пропорет все насквозь и не искромсает все в клочья? Все! Ведь пленка на выпуклости была натянута до предела. Страшно натянута. Едва не лопалась.

И это было бы еще не самое страшное. Было кое-что и похуже. Ведь те, снаружи, изо всей силы прижимались к пленке, чтобы быть ко мне поближе. Нельзя было с этим не считаться. Что, если бы я своим ножом поранил кого-нибудь из них? И из разреза полилась бы кровь? Сперва лишь несколько капель, потом все больше и больше. И рану я не смог бы ни перевязать, ни заклеить пластырем.

Нет, я был не вправе совершить такое. Уж не обижайтесь.

Пер. с нем. — Е.Михелевич.

Завещание Луция Эврина

Избранное i_015.jpg

Я, Луций Эврин, завещаю после моей смерти передать прилагаемые к сему и скрепленные моей печатью бумаги, не вскрывая их, Эмилию Папиниану, моему высокочтимому коллеге, судье и сенатору.

Любое лицо, которое, вопреки этому завещанию, сломает печать, унаследованную мной от предков, нарушит закон о неразглашении секретных сведений, за что и понесет соответствующее наказание. А поскольку оно тем самым нарушит и последнюю волю усопшего, то навлечет на себя также и божественную кару.

Все права на эти записки принадлежат Эмилию Папиниану. Ознакомившись с ними, он может по своему усмотрению либо уничтожить их, как носящие сугубо личный характер, либо же — если сочтет их представляющими общий интерес и важными в первую очередь для будущего руководства ведомством, вверенным мне императором, — обсудить с высшими сановниками содержащиеся в них соображения, которые я, правда, по личным мотивам, вынужден был изложить. Сам я не решаюсь судить об этом, поскольку руководствовался именно личными мотивами.

Необходимо заранее продумать все последствия, дабы обнародованием записок не ослабить стойкость тех, кто противоборствует бунтарским тенденциям, а также не причинить неприятностей моей семье. Никому не дано права, принимая решение, касающееся его лично, отягчать жизнь другим.

Если Эмилий Папиниан сочтет, что вредные последствия возможны, я настоятельно прошу его уничтожить эти бумаги как мои личные воспоминания и хранить прочитанное в тайне. Само собой разумеется, что я в свою очередь позабочусь о том, чтобы моя смерть была воспринята как естественная.

В заключение мне остается лишь пояснить, почему я доверяю исполнение своей воли не другу, а одному из коллег. Я делаю это не потому, что проблема, с коей я столкнулся как частное лицо, затрагивает мои служебные обязанности; для такого конфликта легко нашлось бы компромиссное решение. А потому, что человек, попав в подобное положение, внезапно осознает, что у него нет друзей или что те, кого он привык именовать друзьями, даже не смогут понять, о чем идет речь.

Я избираю своим судьей Эмилия Папиниана по той причине, что высоко ценю его как объективного юриста и отношусь с доверием к логике его мышления, чуждой всяких эмоций. Не в последнюю очередь также и потому, что отдаю должное его умению хранить молчание и быть терпимым к человеческим слабостям.

Однажды вечером — тому уж несколько недель — моя жена сообщила мне после ужина, что приняла христианскую веру. Упомянула она об этом чуть ли не вскользь, когда мы с ней уже вставали из-за стола. Она явно опасалась задеть меня своим сообщением и ожидала непосредственной реакции с моей стороны. Что она не шутит, я, конечно, понял сразу, да и не в ее духе так шутить.

Чтобы помочь ей преодолеть неловкость, я не стал торопиться с ответом. Само собой разумеется, я был крайне удивлен; к такому обороту дел я был совсем не готов. Несомненно, это мой просчет.

За недели, прошедшие с того дня, мое удивление не улеглось. Чтобы справиться с ним, мне не остается ничего другого, как изложить на бумаге все факты и, преодолев таким образом растерянность, разобраться в своем положении и прийти к окончательному решению. Мне крайне неприятно и представляется недостойным говорить, а тем более писать о самом себе, но нет ничего более недостойного мужчины, чем растерянность.

За истекшее время я неоднократно беседовал с Клавдией о предпринятом ею шаге. Вернее, пытался беседовать. Из служебной практики я слишком хорошо знаю, что доводы разума способны лишь вывести христиан из себя в толкнуть их на строптивые поступки. Требуется невероятное терпение, чтобы вершить суд над людьми, чьи действия противоречат человеческой природе и здравому смыслу. Большинство моих подчиненных довольствуются официальной процедурой. Им вполне достаточно того, что они — а большего вряд ли можно и требовать — придерживаются указаний по борьбе с преступным неверием в богов.

Совершенно очевидно, что моя должность еще более, чем любому другому, не позволяет мне делать исключение для своей жены. Несмотря на все это, а также вопреки моей уверенности в тщетности подобных попыток я приложил все усилия, чтобы, отбросив собственный служебный опыт и обычную судебную практику, проникнуть в духовный мир Клавдии.

Не стыжусь сознаться, я испытывал к ней жалость. Совершенный ею шаг абсолютно чужд ей. Поясню примером, что я имею в виду: она напоминала женщину, которая, вдруг забыв о долге, накладываемом на нее происхождением, воспитанием и самой женской природой, начинает одеваться неряшливо и не к лицу, выдавая все это еще и за единственно возможную моду. Не желая тем самым бросить тень на собственную супругу, я все же беру на себя смелость утверждать, что она вверила себя чему-то такому, чего понять не в силах и последствия чего для себя самой не способна оценить. Значит, я должен был ей помочь, отбросив предубежденность и прежде всего поборов в себе раздражение против тех, кто ее совратил.

Я уверял Клавдию — не в самый первый вечер, по во время всех последовавших затем бесед, — что доказать ей свою правоту для меня не главное; ведь вполне возможно, что я, хотя и знаком с этой проблемой по долгу службы, тем не менее заблуждаюсь, более того, что, вероятно, именно мои служебные обязанности и скрупулезное изучение событий делают меня неспособным правильно оцепить ее поступок. И чтобы все стало на свои места, мне совершенно необходимо побольше узнать о том, что же подвигло ее, мою жену, на этот шаг. Как-никак мы с ней прожили вместе двадцать лет, и, чтобы ей помочь, я должен знать все подробности, дабы избежать ошибок, могущих ей повредить. На это Клавдия возразила — я передаю лишь общий смысл ее слов, — что не может ждать помощи от меня и что, наоборот, ее долг помочь мне, как того требует ее вера.