Изменить стиль страницы

«Не извольте торопиться, господа дворяне, я отлично понимаю эти ваши макиавеллиевы хитрости. Аббат Малон или господин Кастанед из семинарии вряд ли придумали бы лучше. Вы похитите у меня это обманное письмецо, и я окажусь вторым полковником Кароном{75} в Кольмаре.

Минуточку, господа. Я отправлю это роковое письмо в наглухо запечатанном пакете на хранение к господину аббату Пирару. Это честнейший человек, янсенист, и в силу этого он не способен прельститься деньгами — его не подкупишь. Да, но только у него привычка вскрывать письма… Нет, я отошлю это письмо к Фуке».

Надо сознаться, взор Жюльена был ужасен, лицо его стало отвратительно, оно дышало откровенным преступлением. Это был несчастный, вступивший в единоборство со всем обществом.

«К оружию!» — вскричал он. И одним прыжком соскочил с крыльца особняка. Он ворвался в будку уличного писца, испугав его своим видом.

— Перепишите! — сказал он, протягивая ему письмо м-ль де Ла-Моль.

Покуда писец корпел над перепиской, он сам успел написать Фуке: он просил его сохранить этот драгоценный пакет. «Ах, что же это я! — вдруг спохватился он. — Фискальный кабинет на почте вскроет мой пакет и вручит вам то, что вы ищете… Нет, господа!» Он вышел и отправился к некоему книгопродавцу — протестанту; он купил у него огромную Библию и ловко спрятал письмо Матильды под переплетом, затем сдал все это упаковать, и пакет его отправился почтой, на имя одного из работников Фуке, о котором ни одна душа в Париже понятия не имела.

Когда все это было сделано, Жюльен поспешно вернулся в особняк де Ла-Моль в весьма приподнятом настроении духа. «Ну, теперь приступим!» — воскликнул он, запираясь на ключ в своей комнате и скидывая сюртук.

«Мыслимо ли это, мадемуазель, — писал он Матильде, — чтобы дочь маркиза де Ла-Моль через Арсена, лакея своего отца, передала такое соблазнительное письмо бедному плотнику из Юры, без сомнения, только для того, чтобы подшутить над его простотой…» Он переписал тут же самые откровенные фразы из полученного им письма.

Его письмо сделало бы честь даже дипломатической осторожности шевалье де Бовуази. Было только десять часов; Жюльен, совершенно опьяневший от счастья и упоенный своим могуществом — ощущением, весьма непривычным для бедняка, — отправился в Итальянскую оперу. Сегодня пел его друг Джеронимо. Никогда еще музыка не волновала его до такой степени. Он чувствовал себя богом.

XIV

Размышления молодой девушки

Какие муки нерешительности! Сколько ночей, проведенных без сна! Боже великий! Неужели я дойду до такого унижения? Он сам будет презирать меня. Но он уезжает, уезжает далеко.

Альфред де Мюссе.

Матильде пришлось немало бороться с собой, прежде чем она решилась написать это письмо. Из чего бы ни возникла ее склонность к Жюльену, она скоро восторжествовала над ее гордостью, которая, с тех пор как она себя помнила, властвовала безраздельно в ее сердце. Эта надменная и холодная душа впервые была охвачена пламенным чувством. Но хотя это чувство и покорило ее гордость, оно сохранило все повадки гордости. Два месяца непрестанной борьбы и новых, никогда не испытанных ощущений, можно сказать, преобразили весь ее душевный склад.

Матильде казалось, что перед нею открывается счастье. Это видение, которое имеет такую безграничную власть над мужественной душой, если она еще к тому же сочетается с высоким умом, долго боролось с чувством собственного достоинства и прописного долга. Однажды в семь часов утра она явилась к матери и стала умолять ее разрешить ей уехать в Вилькье. Маркиза даже не соизволила ничего ответить на это, а посоветовала ей лечь в постель и выспаться. Это была последняя попытка прописного житейского благоразумия и уважения к общепринятым взглядам.

Боязнь сделать дурной шаг или преступить правила, которые у Келюсов, де Люзов и Круазенуа считались священными, не слишком угнетала Матильду; люди этой породы, по ее мнению, не способны были понять ее; она могла посоветоваться с ними, если бы речь шла о покупке коляски или поместья. Она, в сущности, страшилась только одного: как бы ее не осудил Жюльен.

А вдруг это ей только так кажется, что он исключительный человек?

Она презирала бесхарактерность; это-то, в сущности, и претило ей во всех этих милых молодых людях, которые увивались вокруг нее. Чем больше они, стремясь угодить ей, изощрялись в изящном острословии надо всем, что не принято и что осмеливается уклоняться от моды, тем больше они роняли себя в ее глазах.

«У них только одно и есть — храбрость, и это все. Да и что это за храбрость? — говорила она себе. — Драться на дуэли? А что такое теперь дуэль? Просто церемония. Все уже заранее известно, даже что надо произнести, когда ты падаешь. Упав на траву, надо приложить руку к сердцу и великодушно простить своего противника, не забыв при этом упомянуть о своей возлюбленной, нередко существующей только в воображении, или, может быть, о такой, которая в тот самый день, когда вас убьют, отправится на бал из страха, как бы о ней чего-нибудь не подумали.

Они помчатся навстречу опасности во главе эскадрона, с сверкающими саблями наголо — но встретиться один на один с какой-нибудь необычайной, непредвиденной, поистине скверной опасностью…»

«Увы! — говорила себе Матильда. — Только при дворе Генриха III встречались такие выдающиеся люди, высокие духом и происхождением. Ах, если бы Жюльен сражался под Жарнаком или Монконтуром,{76} тогда бы я не сомневалась! Вот это были времена доблести и силы, тогда французы не были куклами. День битвы был для них днем, когда им меньше всего приходилось задумываться.

Их жизнь не была наподобие египетской мумии закутана в какой-то покров, для всех одинаковый, неизменный. Да, — добавила она, — тогда требовалось больше истинного мужества, чтобы выйти одному в одиннадцать часов вечера из дворца в Суассоне, где жила Екатерина Медичи, чем теперь прокатиться в Алжир. Человеческая жизнь была непрерывной сменой случайностей. А теперь цивилизация и префекты не допускают никаких случайностей, ничего неожиданного. Едва только обнаружится какая-нибудь неожиданная мысль, сейчас же на нее обрушиваются с эпиграммами, а уж если в каком-нибудь событии мелькнет что-либо неожиданное, нет на свете такой подлости, на которую бы не толкнул нас страх. До какой бы нелепости мы ни дошли от страха, она уже заранее оправдана. Выродившийся, скучный век! Что бы сказал Бонифас де Ла-Моль, если бы, подняв из гробницы свою отрубленную голову, он увидел в тысяча семьсот девяносто третьем году семнадцать своих потомков, которые, как бараны, позволили схватить себя, чтобы отправиться через два дня на гильотину? Они наверняка знали, что идут на смерть, но защищаться, убить хотя бы одного или двух якобинцев считалось, видите ли, дурным тоном. Ах, в те героические времена Франции, в век Бонифаса де Ла-Моля, Жюльен был бы командиром эскадрона, а брат мой — юным благонравным священником с целомудрием в очах и вразумлением на устах».

Тому назад несколько месяцев Матильда отчаивалась встретить когда-либо человека, который бы хоть немножко отличался от общего шаблона. Она придумала себе развлечение: вступить в переписку с некоторыми молодыми людьми из общества. Такая предосудительная вольность, такая опрометчивость молодой девушки могли серьезно уронить ее в глазах г-на де Круазенуа, его отца, герцога де Шона, и всей этой семьи, которая, узнав о том, что предполагаемый брак расстраивается, могла бы осведомиться о причинах этого. Матильда даже иной раз не спала в те дни, когда отваживалась написать кому-нибудь письмо. Но ведь ее письма тогда были только ответами.

А здесь она сама осмелилась написать, что любит. Она написала сама, первая (какое ужасное слово!), человеку, занимающему самое последнее место в обществе.