– Так вот, смотрю я на тебя и думаю: зачем это она в городе оказалась? Детей в школу провожать, а она в Тамбов поскакала. Чудно! – продолжала та, что сидела с клеёнчатой сумкой.

– Нужда заставила тащиться в такую даль, – опять улыбнулась ей горькой улыбкой та, что с животом. – По женскому в гинекологии была. Да что там! Нужны мы им. Они пощупали, пощупали, на рогачи поставили. Я думала: ну, всё, опростаюсь. А они говорят – «Носи!» Вот и ношу, – неопределённо развела руками. Конечно, тяжело придётся, ну какая я теперь работница? Корову за сиськи дёргать ещё можно, да куда я от мальца? – женщина погладила себя по животу и отвернулась к окну. – Гляди-ка, мы уже Столовое миновали, к Марьевке подъезжаем! До Керши рукой подать.

Я посмотрел вслед за женщиной в широкое, в мелких трещинах, желтоватое окно автобуса. Стекло кое-где отслоилось, и в этих местах проглядывала чешуйчатая слюда.

Автомобильные стекла были двухслойные со слюдяной прокладкой, так что при столкновении с препятствием стекло не образовывало режущих осколков и не осыпалось, приклеенное к слюде.

Теперь слово «слюда», кажется, забыто. Технология автомобильных стёкол совсем другая. Стекло при ударе сразу превращается в крошево, наподобие колотого льда на осенних лужах…

В желтоватом окне был виден колодезный «журавель», которого за длинную шею держала девочка, примерно, моя ровесница, пытаясь зачерпнуть ведром воду. Две косички раскачивались в такт движениям: «Пей! Пей, журавушка!» Но «журавель» упрямился, пить никак не хотел, и вдруг резко дёрнулся из колодца. Ведро взметнулось вверх, прыгнуло на цепи и закачалось маятником, окатив девочку с головой. Девочка щепотками вздёрнула платье, стряхивая с него воду. Из-под платья виднелись, как перевёрнутая рогатка, тонкие ножки, только по воробьям стрелять. Нет, я бы этого журавля осилил, я бы заставил его пить. У меня бы он не артачился…

Но вот уплыла незадачливая девочка с острыми коленками и двумя косичками без бантиков и ленточек, только узелки по концам, и всё. Это только в кино девчонки такие красивые и обязательно с бантиками, а в жизни они все одинаковые, с птичьими руками и всегда мокрыми губами, обмеченными по краям дурнотой, «заедами».

Показались низкие, под соломенными крышами, избы, нахохленные, как зябкие осенние куры. Многие были к зиме покрыты новой соломой – будет тепло и уютно в метельные дни.

Избы нырнули за частокол деревьев и скрылись из виду. «Марьевка» – название-то какое! Не хватает ещё «Ивановки», Иван-да-Марья – целый букет!

– Я вот что тебе, товарка, скажу. Ты меня слухай, слухай, и не отворачивайся. Чем детей-то кормить будешь? Трудодней – никаких. Бригадир за «так» палочки ставить не будет, да ты ему – ни посля родов, тем более теперь, годна не будешь. Кто пузо-то накачал, не он ли? Не Федька Шлёп-Нога? – услышал я заинтересованный шёпот той, что с клеёнчатой сумкой.

– Да нет. Куда я ему, у нас в Ивановке, – я обрадовался. Точно! Ивановка! Вот совпадение какое! Мне вспомнилось, что есть такая деревня – Ивановка – километров шесть-семь от Бондарей, но я там никогда не был, а слышать слышал, – У нас в Ивановке, – женщина смущённо передёрнула на животе кофту, – и без меня незамужних вдоволь. Косой не коси, сами ложатся. Война мужиков подобрала, а нам один хромой кочет достался. Ногу-то ему перед самой войной бондарец Лешка Моряк из-за Тоньки Улановой ломом перехватил. Точил на него зло Федька, а ему бы в землю Моряку поклониться надо. Он его, может, от верной смерти спас. Люди на войне головы положили, а этот до сих пор кочет-кочетом ходит. Должность хлебную получил. Один мужик на всю деревню: «Бригадир блины пёк, счетовод подмазывал. Председатель блины ел – никому не сказывал», – неожиданно повеселела женщина, даже ржавь на лице подтаяла.

– Ну, а если не Шлёп-Нога, то – кто? – баба от любопытства склонила на бок голову, заглядывая своей товарке в глаза.

Та снова передёрнула стягивающую её кофту и ничего не ответила.

– Во-во! Кто тебе помогать-то будет? Твоему насосу, кто тебя накачивал, может, свои оглоеды поперёк горла стоят. А тебе жить надо. Четверо на лавке, да этот – она небрежно похлопала тыльной стороной ладони по животу соседке. Та тихо отстранила её.

– Не трави, Нюрка, душу, и без тебя тошно, – опять поскучнела беременная женщина.

– А я и не травлю. Помнишь Зинку Залётку? Как же, помнишь. Царство ей небесное. Быстро убралась, и пожить не успела. Та тоже вот родила недоношенного и мучилась с ним. И мальчонка мучается, и она. Пока её кто-то не надоумил этому недоноску под язык положить одну травку, – она на ухо тихо шепнула своей соседке название какого-то зелья. Та испугано отшатнулась, побледнев так, что ржавые пятна на лице совсем исчезли, и лицо стало похоже на застывшую маску.

– Что ты, Господь с тобой, Бог накажет. Как же это, ребёночка-то?

– А что ребёночек? Он заснул – и вся недолга. Ангелочком безгрешным на небо улетел, грязи-то на нем никакой. А твой-то, – она покосилась на живот своей напарницы почему-то с уверенностью, что будет мальчик, – неизвестно кем будет. Может, бандит бандитом. Ты на мово посмотри – дебошир и пьяница, пьяница и дебошир. Дурак дураком, как выпьет. Хорошо ещё меня не бьёт. Говорит: «Ты, мать, мной гордиться будешь. Я – как Ленин, – баба испугано посмотрела по сторонам. – Я, говорит, как Ленин, мать-перемать, всё по тюрьмам да по ссылкам. А ты зудишь, зудишь. Дурак, говоришь? А я как иду по улице выпимши, то мне соседи в след охают: «Ох, хорош! Хорош, Мишка идёт!» А ты – плохой, да плохой! Так что не ссы, мать! – так и говорит – Не ссы, мать! – женщина с клеёнчатой сумкой так ударила кулаком по коленям, что чуть не рассыпала гостинцы на замасленный железный пол автобуса, и с обидой, поджав губы, отвернулась от беременной и стала уныло смотреть перед собой.

Автобус, миновав Кершу, снова нырнул в лес. Более половины дороги осталось позади. Позади остался и Тамбов с желанными родичами, с долгими стояниями в очередях, с полузабытой обидой за несправедливость на вокзале. Я вздохнул, вспомнив, что на прощанье забыл поцеловать бабушку. С дядей я попрощался за руку, как мужик с мужиком, а вот с бабушкой… В ушах стоял её голос: «Касатик мой! Ласточка моя быстрая! – это когда я приносил ей лекарство в постель, или выполнял ещё какую-нибудь просьбу. Бабушка была старая. – Восемьдесятый годок доживаю, слава тебе, Господи! – и крестится долго-долго, глядя на темно-коричневую от времени икону Божьей Матери. – Прости меня, Заступница Усердная, и сохрани чад своих неразумных. Накорми и обогрей их, заслони их платом своим пречистым. Отведи от них лихоманку, – потом, посмотрев на меня, продолжала. – Пошли им усердия, поставь на путь истинный, оборони от войны, пожара и глада, заступись за них пред Престолом Всевышнего, дети они, как есть – дети!» – потом толкала меня к иконе, заставляла встать на колени и просить прощения у Бога – за грехи вольные и невольные, за неразумность в учёбе, за гордыню окаянную, и за многое-многое другое, чем виноват человек перед Господом…

Божья Мать сквозь потемневшую олифу доски смотрела на меня ласково, и, как мне казалось, улыбчиво, прощая все мои прегрешения.

Руки у бабушки были холодные, сухие, и крепкие, как клещи. Она всё склоняла и склоняла мою голову к самому полу, заставляя читать вслух «Отче Наш» – одну молитву, за которую Господь прощает даже отпетых грешников. «А тебя простит тем более, не успел ты нагрешить ещё… Ну, вставай, вставай! Иди мыть ноги и ложись спать. Утром рано разбужу, за булками пойдём», – она сама, кряхтя, поднималась с колен, поправляла лампадку и уходила к себе в маленькую, без окна, тёмную спальню, отделённую от моей комнаты занавеской.

Дяди обычно по вечерам никогда не было дома. «Ухажорит», – говорила про него бабушка. Дядя приходил, когда я уже крепко спал.

12

Дорога через лес была песчаной, взрытой грузовиками, и наш автобус утопал по самые колеса, ехал медленно и с натугой. Из леса тянуло прохладой и грибной сыростью. Я с жадностью всматривался в прогалы между деревьями, пытаясь увидеть что-нибудь необычное, но в окне, кружась, переступали стволы деревьев да тёмные кустарники с пожелтевшей листвой.