Изменить стиль страницы

В небольшой, скромной, сорокарублевой квартирке Горького весь день с утра до вечера толпился всевозможный народ, приходивший к нему со всякими просьбами, за помощью не только общественного, но и частного, личного характера.

Я знаю, что он из своих — не очень больших тогда — средств давал стипендии бедным студентам, помогал нуждающимся рабочим и не отказывал в подачках попрошайкам босяцкого вида.

От этого имя его с необычайной быстротой сделалось популярным и любимым в нижегородских «низах», среди всякой городской бедноты и голи, которая вряд ли даже могла читать его литературные произведения. Имя его гремело, как имя человека, близко принимающего к сердцу всякое горе, в особенности горе бедных и простых людей.

В то же время к нему непрерывно наезжали из столицы для свиданий и каких-то дел всевозможные знаменитости: художники, скульпторы, артисты, редактора, общественные деятели, появились и люди подпольно-партийного вида. Посетители, которым Горький отдавал свои дни, не всегда были симпатичны ему, но всегда интересны; так, например, однажды я застал у него уже собравшегося уходить после, вероятно, длинного разговора не кого другого, как известного нижегородского миллионера — купца Бугрова; он был в длинной дорогой шубе, в бобровой шапке, с умным лицом в окладистой бороде — осанистая, властная фигура. Ему принадлежала чуть ли не вся земля нижегородская. Одевшись он, по-видимому, опять воротился: стояли друг против друга в кабинете, у письменного стола. Входя, я слышал, как Бугров сказал:

— И чего вы этой самой конституции хотите, Алексей Максимыч? Мы тоже ее хотим: при конституции мы вас всех вот как прижмем! — и сделал жест, будто ногтем придавил что-то к дереву стола.

Когда он ушел, Горький сказал мне, кивнув в его сторону:

А ведь буржуй верно оценил конституцию. Умный мужик этот удельный князь нижегородский!

Горький пока еще ни разу не бывал в Петербурге, но Петербург уже присылал к нему своих людей по всевозможным литературно-общественным делам: нижегородская квартира Горького издалека многим казалась воинственной ставкой, где около пролетарского писателя зачиналось вольнолюбивое, все нараставшее общественное движение.

Чувствовалось, что к писателю уже близко подходит настоящая, большая слава, не только литературная. Имя его становилось легендарным, и легенды повторялись уже в таких широких массах, где его писательское лицо было менее известно, чем политическое. За ним, его квартирой и посетителями была установлена для всех заметная жандармская слежка. Тайные агенты в переодетом виде иногда являлись к нему даже на квартиру, чаще всего под видом «начинающих писателей». Алексей Максимович имел терпение с ними беседовать, хотя прекрасно знал, с кем имеет дело.

Моя «Октава» появилась в октябрьской книжке «Жизни» в 1900 году, и тотчас же о ней стали писать в газетах: мое имя замелькало в газетных статьях, повесть хвалили, ожидая от автора дальнейших трудов.

Когда была получена книжка журнала с напечатанной повестью, Горький радовался больше меня: перелистывал ее, читал вслух отдельные места, хлопал по плечу, радостно смеялся и все спрашивал:

— Ну, что? Приятно, небось, видеть в журнале первую вещь? А? — И потом серьезно добавлял: — Теперь вы должны написать вторую повесть — лучше первой, третью — лучше второй и так далее. Тогда публика поставит вас на пьедестал и будет перед вами преклоняться. Когда вы после всего этого напишете вещь хуже прежних, то эта же публика столкнет вас с пьедестала к чертовой матери!

И тут же кстати рассказал про одного молодого писателя, не называя его имени, который после удачного дебюта выступил с неудачной вещью, провалился и, заболев нервным расстройством, вылежал три месяца в больнице.

После таких предупреждений мне, конечно, особенно радоваться не приходилось; наоборот, я впервые почувствовал ту страшную и нескончаемую ответственность, которая делает путь даже прославленного писателя усеянным не столько розами, сколько терниями, большею частью невидимыми публике. Тем не менее я тотчас же засел за новый рассказ и, кроме того, почти ежедневно писал стихи.

Стихи эти являлись невольным отражением переживавшихся настроений, новых впечатлений, прочитанных книг и ежедневных, чрезвычайно содержательных разговоров с Алексеем Максимычем: он всегда был полон ярких, оригинальных мыслей и образов, которые, как искры, рассыпал вокруг себя с беззаботной щедростью. Каждый день, поджидая меня к обеду, он сам отпирал мне дверь и нетерпеливо спрашивал:

— Стихи есть?

— Есть! — смеясь отвечал я и вынимал из кармана листки исписанной бумаги.

Он поспешно выхватывал их у меня и тотчас же вслух начинал декламировать, плохо, но с чувством и увлечением. В этих стихах, действительно проникнутых нашим с ним общим тогдашним настроением, он видел что-то, чего не видел я и его семейные, довольно спокойно слушавшие его страстную декламацию.

— Хорошо, черт побери мою душу! — иногда со слезами на глазах заканчивал он свою ежедневную предобеденную декламацию. — Будто шампанского выпил. Да вы сами-то понимаете ли, как нужно теперь то, что вы пишете? Никогда еще наша страна не переживала такого всестороннего подъема, который потом будет источником величайших вдохновений. Теперь, как никогда, нужно здоровое, бодрое, творческое, на какое способны в данном случае вы. Нарождается новый читатель, массовый, для него литература не забава сытых людей, а хлеб насущный. Помните, что у вас есть огромный и серьезный читатель, и он-то поймет и почувствует ваши произведения так, как, вы видите, чувствую их я. Не будьте только лентяем — пишите!

Само собой разумеется, что подобные разговоры сообщали и мне ту необыкновенную бодрость, веру и энергию, которыми так полон был он.

Жизнь этого действительно необыкновенного человека, всегда горевшего как на костре, была необыкновенна даже в той замкнутой, трудовой обстановке, в какой протекало наше с ним творчество.

Иногда после обеда мы с ним ходили гулять на «откос» или на окраины города, стараясь сворачивать в сторону, если завидим, бывало, высокую длиннобородую фигуру доктора Золотницкого, запрещавшего своему постоянному пациенту выходить из квартиры в холодную погоду. Обманув таким образом врача, мы свободно разгуливали по таким окраинам, как, например, «Ярило», самое название которой свидетельствует о ее солнечности и первобытности. Ходили мы и по Миллионной — обиталищу босяков и всякого рода «бывших людей», где когда-то Горький наблюдал своих героев.

Однажды рассказал, как в ранней юности, живя в Казани, и должно быть в слишком тяжелую минуту, зайдя на казанский «откос», выстрелил себе в грудь из допотопного «пистолета», купленного «на толчке».

На мой вопрос о причине, застенчиво ответил:

— Причины особой не было… Так, все вместе подошло… Хорошенько и сам теперь не вспомню… Помню только — купил за три рубля музейную пищаль… зарядил… надел чистое белье… встал на самый край обрыва, спиной к оврагу: думал, что упаду назад, а упал вперед… Тут меня и нашли… Девятнадцать лет мне было…

Мне вспомнилось тогда его маленькое стихотворение, включенное в один из рассказов, относящихся к периоду «пешеходных» переживаний и, быть может, еще самим им мало осознанных исканий:

К земле родной припал я грудью:
— Скажи, родная, куда идти?
И слышал сердцем глубокий шепот:
— Сюда иди!

С тех пор и завелось вот что-то в груди… Кабы не это, я бы теперь, наверное, в цирке с Фоссом боролся…

Опасаясь, что «есть что-то в груди», он, мало доверяя Золотницкому, по временам сам проверял состояние своего здоровья. При мне однажды привезли с почты шестипудовый ящик с книгами; Горький попросил меня и еще кого-то вдвоем поднять эту тяжесть ему на спину, после чего пронес ее по всем комнатам своей квартиры, укоряя нас, что неправильно положили.