Вспышки ночной грозы

1

Зажмуриться крепче, чтобы не защипало мыло. Смотреть не надо. Теплое, гладкое продвигалось ласково по плечам, по спине, таяло в самых нежных складках, обозначало пупок, соски, еще не ставшие грудью.

Липкие от сладости пальцы дотрагивались, встречались под столом. Невидимо для глаз, пусть и открытых. Остывала в тарелках манная каша, из соседней комнаты доходил запах горшков — сидеть на них рядом друг с другом никто еще не стеснялся, до этого надо было дорасти, но в потайном соединении пальцев было что-то расслабляюще стыдное. Разноцветные зайцы и медведи неуклюже замирали на стенах, масло успевало расплавиться на поверхности каши желтым солнышком, ложку приходилось держать левой рукой, язык вяло слушался, и воспитательница опять ругалась за то, что перемазала рот, а кашу оставила.

Память о прикосновениях. Испуганный, непонимающий взгляд из порченого временем зеркала. Черная сыпь поедает тусклое отражение, стриженую челку с бантом, руки в цыпках. Из-под платья мышиного цвета выглядывают штанишки, на правом колене засохла ссадина. Рот полуоткрыт, но улыбки себе не позволяет, хотя на месте кривого зуба уже стало пусто.

— Ты чего не смотришь? Да не туда гляди, вон туда! Знаешь, как это называется? Вот это?

Длинный тошнотворный червь вылезал изо рта, с хихиканьем роняя слюну. Надписи вокруг настенных рисунков были пропитаны запахом школьного туалета, он проступал сквозь побелку грязно-желтыми пятнами. Девочки шептались на ушко, округляли глаза, понимающе поджимали губы. Туалетный привкус примешивался к запаху клейкой листвы, когда во дворе усаживались на штабеле занозистых досок. Пойманный майский жук скребся в спичечном коробке, лучше всего было держать его возле уха, закрывая другие звуки. Самым непонятным и пугающим было слово «аборт». Со словом «гости» надо было как-то связать клок окровавленной ваты, найденный под соседским окном, но также и мужчину, которого видели вылезающим из этого окна.

Взгляд испуганного мышонка: не проглотить, не удержать завязший в горле комок.

А какие слова были на том листке из школьной тетради? Спиной помнишь тычок, когда его передали с задней парты, кончиками пальцев помнишь шершавость бумаги. Голос учительницы вдалеке, запах мокрой меловой тряпки, вытирающей доску. Два сердца поджаривались на костре, стрела была общим вертелом, один из трех огненных язычков прикоснулся снизу к заостренному кончику сердца, и оно вздрогнуло.

Только прикосновение. Только успела листок развернуть, оглянулась, еще не поняв, что это и от кого.

Худое вытянутое лицо, неровный большой рот, загнутые ресницы. Единственный раз взгляды встретились. Невидимая рука спереди тут же выдернула листок из расслабленных пальцев.

— Ты чего разворачиваешь? — зашипело в воздухе, капля упала на уголек. — Чужое подсматриваешь, идиотка-воровка!

2

Страшней всего было снова встретиться с этим взглядом. От одной мысли кровь приливала к щекам, слабели колени, становилось холодно в животе. Требовалась постоянная настороженность, чтобы вовремя разминуться с ним, отвернуться, спрятаться за углом. Пространство оказывалось болезненно тесным, и как было отвечать урок у доски, чувствуя, что он на тебя смотрит?

Проще было по-настоящему заболеть, чем притворяться больной. Детские обманы были уже не по возрасту. Мама спросила, почему ты обмоталась платком — глупо было ей отвечать, что у тебя голова замерзла. Ничего не стоило снять платок, летний, цветастый, негреющий, и увидеть распухшие красные уши. У нее даже не поднялась рука стукнуть тебя по затылку, она обессиленно поняла, что ругаться уже бесполезно, только опустилась на стул, закрыла руками лицо, отечное от одиноких ли выпивок, от ночных ли невидимых слез. И ты плакала с ней вместе, как будто, проколов без спроса себе уши, стала такой же непоправимо взрослой, — вы могли друг дружку понять.

Надевать сережки, цыганские, полумесяцем, из простого металла, но стоившие всех накопленных сбережений, можно было поначалу только дома, для себя самой, и танцевать перед собой — не перед зеркалом. В зеркале танец не мог быть таким настоящим, как чувствовался изнутри; собственный горловой напев вместо музыки, задыхающийся, мычащий, не мог звучать для постороннего слуха… и вскидывала руки, и прищелкивала пальцами-кастаньетами.

Потом, в холода, можно было и закрыться настоящим шерстяным платком. Идти по улице, ощущая, как мочки ушей на каждом шагу оттягиваются тяжестью невидимых полумесяцев. Тайна этой тяжести, вот что было слаще всего, как сладко было ожидание боли и боль, когда прокалывала себе перед зеркалом уши, словно совершая что то, связанное с мыслью о нем, со стыдом и сладостью непонятных пугающих снов — при воспоминании о них жар приливал к щекам, хотелось и страшно было заглядывать в них снова.

С ним было связано все. Дерево, по которому он, проходя, стукнул палкой. Парковая скамейка, на которой он присел как-то осенью. Место на дороге, где он в гололед поскользнулся. Даже на самом деле не видя этого, можно было узнать места по дрожи напрягшегося вокруг воздуха — она отзывалась биением сердца. В парке было темно, сиротливый фонарь горел поодаль, там проплывали посторонние тени, беззвучные, безопасные. Набрать на варежку снег со скамейки, принюхаться к свежести, лизнуть языком. Пушистый холодок растворялся в слюне. И убедившись, что никто не видит, упасть на том же месте, что он, повернуться на спину, лицом к непроглядному небу. Невесомые снежинки возникали из темноты, таяли на щеках, на лбу, на губах, становились едва уловимой прохладой внутри раскрытого рта, растекались по телу.

А потом подолгу, прячась за шершавым стволом старой липы, всматривалась в освещенное окно на втором этаже. На занавеску иногда ложилась смещенная тень, но угадывалось окно не по ней — как угадывалось оно потом в больнице, тоже на втором этаже, куда его вдруг положили на операцию. Однажды постояла даже в вестибюле перед объявлением о карантине, неуверенно, с бьющимся сердцем, с нелепым яблоком для передачи в руке.

Округлая тяжесть, согретая теплом ладони, всей длиной пальцев, нежность гладкой кожуры, к которой прикасался он. Мог прикоснуться.

И проникновение внутрь страшного лезвия.

Он пробыл в классе так недолго, что не успел попасть даже на общую фотографию. Однажды вид его лица снова заставил вздрогнуть — оно смотрело с витрины уличного фотоателье. Хотелось при любой возможности сделать крюк, задержаться, вглядеться. И чем дальше, тем больше одолевало пугающее сомнение: он ли был это на самом деле? Не запомнила, оказывается, по-настоящему, так боялась смотреть. Только изгиб рта, ресницы, едва проступавшие из воздуха среди зыбких очертаний — не совсем таких, как на фотографии. Определенность фотографии только сбивала — лучше бы не увидеть.

3

Сколько раз случалось потом вздрагивать от внезапного узнавания… вот же он… Совсем в другом городе, посреди чужой улицы возникла впереди знакомая голубая курточка. Она стала, конечно же, коротковата, обтягивала худую удлиненную спину. А затылок такой же нестриженый, с мягкой мятой косичкой, и наклон головы, как будто ему на ходу надо что-то обдумать, не отвлекаясь на постороннее. Все остальное растворилось, перестало существовать, возникая лишь в виде помех ускоряющимся шагам: зацепил встречный локоть, медленную громоздкую фигуру с коляской пришлось обгонять по неудобной дуге, попутно чуть не наткнувшись на твердый, неизвестного назначения столб — и вот за оттопыренным ухом уже начал открываться край впалой щеки, она была небрита… ну да, небрита. Лучше было на том и остановить инерцию разгона, не поравнявшись, но лицо само поворачивалось навстречу, словно ощутив неясное беспокойство…

И, с хлопком прорвавшись из пустоты, возвратились в воздух голоса, звуки, грохот грузовика с пустыми бидонами, щебет воробьев, запах горячих пирожков на лотке. Болезненное испитое лицо, взгляд настороженный, мутный, но губы готовы растянуться в приветственной ухмылке, что-то произнести. Хорошо, что нашлось сразу куда свернуть, улизнуть, отдышаться, прижавшись плечом к стене. Вдруг увидела себя непонимающими чужими глазами. Запыхавшаяся пигалица в бесформенном старомодном пальто, рот разинут, косы еще школьные. Все почему-то медлила укоротить, как положено, волосы — единственное, что можно было считать в себе красивым. Хотя насчет красоты — это как с той музыкой, которая кажется настоящей, пока поешь про себя. Нет, не в том дело. И даже не в том, что косы позволяли пореже проверять прическу перед зеркалом, достаточно было тронуть пальцами, провести ладонью. Зеркало бывало таким же тягостным, как тот мутный взгляд. Но еще хотелось, наверно, оставаться подольше на себя похожей. Узнаваемой, что ли. Как будто можно было самой себе объяснить, для кого. И словно до сих пор смущалась перемен, которые внутри совершались заметней, чем внешне — непросто бывало приходить в себя после иных снов, когда касание прохладных докторских пальцев к животу, где должен был остаться, наверно, шрам, заставляло проснуться с бьющимся сердцем.