Развязка не заставляет себя ждать. В душе юноши, особенно такого непосредственного, как Энрико, любовь — всегда желание. И все настойчивее звучат советы матери быть посмелее, потому что женщины это любят.

На следующий день, когда Маня подходит к Энрико, чтоб поправить его кудри, упавшие на высокий воротник камзола, юноша с отчаянием обхватывает руками эту женщину, из-за которой он не спал всю ночь.

— Пусти! — говорит она с холодным гневом.

— Нет, нет, прежде поцелуй! — шепчет он, инстинктивно игнорируя все социальное неравенство, видя в ней в это мгновение только желанную женщину.

— Хорошо, я поцелую тебя, — спокойно говорит она. — Но ты должен молчать и не двигаться. Даешь слово?

— Да! — криком срывается у него.

Она отходит и, отвернувшись, проводит рукой по лицу. Ей жаль его. Какой ужас — это желание, которому нет исхода! Она вспоминает свою страсть к Гаральду. Какое счастье, что она наконец свергла с себя это иго! Что никогда, никогда больше она не узнает этой тоски и слез.

— Ну, что же? Я жду! — вскрикивает он, топнув ногой. И что-то в этом детское и трогательное.

Она оборачивается и печально глядит на него.

— Нет, carino [42], ступай домой! — говорит она с какой-то материнской лаской. И Энрико бледнеет.

— Когда же? — жалобно спрашивает он, опять робея.

— Когда-нибудь потом. Быть может, завтра.

— Ну, так я и знала! — говорит фрау Кеслер. — С первой минуты я это уже предвидела. Остается одно: отказать ему. Пригласи натурщицу, а он пусть идет к Шапелену.

— Ты точно боишься чего-то? — усмехается Маня. — По твоему, я способна в него влюбиться?

— Почему бы нет? На день? На два? Отдаться такому красавцу во всяком случае нетрудно. Я знала прославленных артисток, которые швыряли деньги на пьяных матросов или кельнеров. Знала аристократок, которые жили с лакеями. У вас, русских, есть хорошая поговорка: «Черт горами качает».

— Замолчи! Не люблю поговорок. Ох, Агата! Как мало ты меня понимаешь! Мне просто жаль себя и его.

— Вот-вот, я и боюсь, что ты его пожалеешь. Ну, что смотришь? Говорю, ничего тут нет мудреного. Он похож на твоего Лоренцо, а ты живешь, как монахиня. Только добром это не кончится, Маня. Конечно, ты артистка. У тебя свои фантазии. Ты вольна делать, что хочешь. Но помяни мое слово: вся семья его, как пиявка, присосется к тебе. Твой каприз пройдет скоро, а шантажировать тебя они будут годами.

— Моя мудрая Агата, успокойся! Я уже решила отказать ему. Теперь нарушена прелесть этих сеансов. Я уже не угадываю моего холодного Лоренцо в возбужденных чертах Энрико. А сам по себе он мне не нужен.

— Gott sei dank! [43]

— Но, знаешь, Агата? Мне действительно жаль этого мальчика! Конечно, его горе пройдет скоро. Но его порыв так прекрасен! Его непосредственность так трогательна! Он сразу заговорил со мной на «ты», как будто любовь дала ему на это право, как будто страсть разрушила все искусственные барьеры.

— Вот видишь, он последовательнее тебя.

— Ну, конечно, Агата! Ведь он же влюблен. А я равнодушна. Я с содроганием думаю, что он…

— Истеричка!

— Возможно, — покорно соглашается Маня. — Я никогда не понимала героини Генриха Манна, герцогини Ассийской, которая отдавалась потному, алчному, грязному пастуху. Она, быть может, стояла на верном пути, признавая одно наслаждение, без рабства души. Но я глупа, Агата. Меня это уже не манит сейчас. Не потому ли, что когда я сама этого добивалась, я не знала удовлетворения? Душа моя была вечно голодна…

— …и жаждала жертвы? — насмешливо подхватывает Агата. — Нет уж, милая! Лучше глупи и греши! Поступай, как эта герцогиня! Только будь госпожой себе всегда и во всем! Больше всего на свете боюсь твоей любви, как ты ее понимаешь. Со слезами, с ревностью, с жертвами, самоубийством, в конце концов. Даже вспомнить страшно.

— Я уже не способна на этот прекрасный бред, — печально говорит Маня. — Это свойственно юности. А моя душа состарилась. Неужели ты этого не видишь, Агата?

Энрико опять не спал всю ночь. Он похудел. Под глазами его легли тени. Губы запеклись. Но зато в его лице появилась духовность, которой ему недоставало. И эта новая черта так усиливает его красоту, что Маня поражена. Теперь она не ищет сходства с Лоренцо. Не ищет в собственной душе отзвуков былого. Ей хотелось бы только запечатлеть эту красоту, вызывающую в ней такие эмоции. Она работает целый час.

— Синьора! — вдруг слышит она робкий голос. — Синьора!

Она нетерпеливо оборачивается и видит его умоляющий взгляд. Ах, обещание… Она бросает работу и вытирает руки.

Он ждет, замирая. Он даже закрыл глаза и побледнел. Вся кровь ушла с его лица. Как он прекрасен!

Она садится в десяти шагах от него и смотрит, вытянув шею, охватив колени руками, вся подавшись вперед, открыв губы. Ее собственное лицо бледнеет от всплеска знакомой волны, поднявшейся внезапно. Вдруг точно раздвинулись и ушли стены, Пахнуло сыростью. Волосы шевельнулись на висках. Поблекшее золото вышитой портьеры коснулось щеки. Взметнулось пламя свечи. Она спускается по лестнице дворца. Входит в темный зал, где дремлют портреты кардиналов и рыцарей. Высоко несет она свечу в дрожащей руке. Вот он. Из мрака ей сияет навстречу бледное пятно его лица. Его улыбка. Она опускается на табурет и смотрит.

И тонет ее печаль. И гаснет ее горе. Губы ее шепчут:

«Люблю тебя, Лоренцо… Всей силой моего отчаяния, всей неутолимой жаждой души, несогласной смириться перед Жизнью, — люблю тебя, моя Мечта!»

О, коснуться еще раз этих губ с чуть приподнятыми уголками…

С гневным криком Маня пробует вырваться. О, отвращение! Это исказившееся лицо, это горячее дыхание, это животное и чуждое ей желанье в его глазах. Как он смел нарушить такой миг!

— Оставь меня! Слышишь?

— Нет! Нет! Ты меня любишь. Я видел твои глаза.

Она с последним усилием вырывается из его рук и ударяет его по лицу.

— Конец идиллии! — говорит Маня на другое утро, здороваясь с фрау Кеслер. — Нет, рассказывать не стоит. Я одна, конечно, во всем виновата. Только он не вернется больше.

— Как это грустно! — говорит Маня Штейнбаху. Она заехала к нему с репетиции и, не снимая шляпы и меха, с муфтой в руках, присела на тахту. — Приходится теперь забросить его статую и опять лепить мою «Нимфу».

— Я ждал другого конца, — усмехается он своей кривой, недоброй улыбкой, стоя на другом конце комнаты, у камина.

— А именно? — резко перебивает она, и щеки ее загораются.

— Он так красив!

Она ждет, строго глядя на него.

— Разве у женщин не бывает чувственных капризов?

— До сих пор, насколько мне это известно, это было привилегией мужчин.

— Но разве ты не поднялась над этими предрассудками? Ты, кажется, давно освободилась от тех уз, которые налагают на женщину наша мораль и гнет общественного мнения?

— К сожалению, нет, — отвечает она, облокачиваясь на вышитую подушку и нервно ударяя концом туфли по ковру. — Ты переоценил меня, Марк. Я очень жалею, что не оказалась достойной тебя ученицей.

— Меня?

— Тебя ли, других ли. Я говорю о мужчинах, которые пишут законы, которые дают нам пример добродетели и которые создали две правды: одну для себя, другую для нас, женщин. Ведь когда вы вопите о нашей измене, то вас всегда пугает призрак разрушающейся семьи и незаконных детей, которых вам приносят неверные жены. Но мы — артистки — независимы. Мы стоим на своих ногах, и часто у нас нет законных мужей. А что же вы можете выставить еще против нашего права располагать собой?

— Я разве когда-нибудь осуждал? — перебивает Штейнбах.

Она машет рукой, и по лицу ее пробегает злая усмешка.

— Ты не осуждал, но… Оставим этот разговор! Я чувствую, что ты мне еще не простил Гаральда.

вернуться

42

Дорогой (итал.).

вернуться

43

Возблагодари Бога! (нем.).