— И могу я задавать вопросы, Маня? — после короткой паузы спрашивает он.

Она молча наклоняет голову.

— Почему ты несчастна?

В долгой напряженной тишине слышен треск распадающихся углей. У Штейнбаха вдруг слабеют ноги. Он садится в кресло, у камина.

— Разве ты не достигла всего, к чему стремилась? Твой счастливый голос, твой смех, когда ты говорила по телефону, не обманули меня. Я верил, что, удовлетворив свой каприз, ты, как все художники, почерпнешь в этой страсти новые силы и блеск, что твоему таланту и темпераменту нужно, как огню, вечно питаться этими прямыми ощущениями. Я все это передумал. И понял. Ты не одна такая. Все артисты, если они не мещане по натуре, нуждаются в нервном возбуждении. Что же случилось? Почему ты больна и измучена? И опять охладела к искусству? Или ты еще увлечена Гаральдом? Тогда зачем ты решила расстаться? Маня, отвечай, ради Бога! Я тоже весь измучен. И неизвестность хуже всего. Она поднимает голову, не меняя позы.

— Это не было капризом или увлечением. Это была любовь.

Его тело, все напрягшееся в ожидании ответа, бессильно опускается в кресле. Наступает тишина. Но Маня не хочет ее прервать. Все замерло в ее душе. И даже жалости нет к тому, кто там, у камина, сжался в раздавленный комок.

— Ты удивлен, Марк? Я это чувствую. Для меня самой это было ударом. В ту минуту, когда я, казалось, излечилась уже от моей страсти, пришло то, чего я боялась всего больше в мире: нежность, жалость, потребность жертвы — словом, любовь. И я позвала тебя, Марк. Ты верно понял. Это был крик утопающего. Потому что для таких, как я, любовь и гибель — одно.

— Слушаю, и все кажется, что это сон. Страшный, но прекрасный сон. И это говорит та самая Маня, которая когда-то, страдая от любви, только в смерти видела исход? Чувствуешь ли ты сама, как ты выросла за эти годы? Понимаешь ли ты значение этой победы? Это была последняя ступень башни. Теперь ты наверху. Мир перед тобой.

Она горько качает головой.

— Жалки такие победители.

— Все вернется, Маня. Будь мужественна! Теперь, скажу откровенно, теперь я уже не боюсь за тебя.

Штейнбах встает и ходит по комнате.

— Здесь есть все-таки что-то, чего я не понял. Ты полюбила. А он?

— Да, это странно. И у него из ненависти родилась любовь, которой он так боялся. И, заметь, он полюбил меня такою, как я есть, без иллюзий, со всеми моими слабостями, возмущавшими его раньше. Меня, меня, а не свою фантазию. Это было прекрасно и страшно. Страшно потому, что я еще хочу жить. Хочу бороться, работать, а не исчезнуть в Гаральде, не раствориться в моем чувстве. Должно быть, инстинкт самосохранения заговорил во мне. И я решила разорвать.

— Но как мог он отказаться от тебя?!

— Он уехал, ничего не зная о моем решении. Когда вернется, я буду уже далеко. О, я отлично понимаю, что и Гаральду нужна раба, нужна весталка, обязанная день и ночь поддерживать священный огонь. Эта роль, Марк, не по мне. У меня есть свое призвание. Он зовет меня к новой жизни. Но мое прошлое богаче и полнее того, что он мне обещает. Что в этой новой жизни может сравниться с красотой моей борьбы и достижений? Скажи, что? Любовь? О, да! Это счастье. Но долго ли оно продлится? И я ее уже знала. Испытать вновь ревность? Вновь терять иллюзии? Вновь пройти весь этот скорбный путь? Нет! Не могу больше! Не могу…

— Ты его никогда не любила! — убежденно срывается у Штейнбаха. — Не возражай! Не спорь. Это головное чувство. Настоящая любовь, назовем ее, пожалуй, «органической», — не рассуждает, не взвешивает, не боится жертв. Она их просто не замечает. Ты по-настоящему любила только Нелидова.

Слабая усмешка дрожит в ее лице.

— Не помню кто сказал, что головные страсти самые сильные.

Штейнбах словно замирает на другом конце комнаты.

— Но, видишь ли, Марк? Я уже не верю в любовь. «Все или ничего!» — вот был мой девиз когда-то. Я и теперь жажду того же. Но это крик сердца. А разум говорит другое Я уже не девочка, Марк. Я состарилась душой. Я созрела. Любя, как сейчас, я уже вижу впереди конец. Точно степь ночью, и в ней костер. Он так красив и так ярко греет стынущую душу. Но ведь я знаю, что погаснет костер. И опять ночь жадно обнимет меня и задушит. Вот эта ночь, Марк. Я до сих пор не забыла ее немого лица. Помнишь тогда, когда я одиноко уходила в Вечность…

— Молчи! Ради Бога, молчи!

В одно мгновение он рядом и держит ее холодные руки.

— А теперь, после моего признания, как будем мы с тобой дальше, Марк? — печально улыбаясь, спрашивает она.

Он отодвигается невольно.

— Не понимаю твоего вопроса.

— Каковы твои решения?

— Ты смеешься надо мною! Какие могут быть решения у меня? Разве не отказался я давно от своей воли? Я хочу одного: остаться рядом с тобой, все равно, в качестве кого. Другом, братом, любовником, — хочет он сказать, но смолкает. Импресарио твоим, наконец, или мажордомом…

— К чему горечь, Марк?

Он встает, схватившись за голову.

— Какая тут горечь! Я вижу совершенно ясно: без тебя и Нины нет жизни, нет цели. Быть может, ты презираешь меня за это? Я и сам презираю себя. Ты думаешь, что я не мечтал сорвать с себя эти цепи? Не пробовал забыть тебя?

Она ниже склоняет голову, чтоб он не мог видеть ее лица.

— Напрасный труд! Что бы ты ни делала, как бы ты ни унижала меня, если бы даже ты каждый день отдавалась другому, все равно! Вне тебя нет смысла жизни. Я околдован…

Она поднимает лицо. Все оцепенение исчезло.

— И ты ни разу не стремился сам начать новую жизнь?

Она видит, что он вздрогнул.

— Никогда, — через мгновение отвечает он твердо. — Без тебя? Никогда. Лучше горе, но с тобой, чем радость без тебя!

О, как легко ей от этих слов, от этого голоса! Душа ее, измученная одиночеством, ожесточившаяся в борьбе, вдруг смягчается. И торжествующая радость словно распахивает настежь дверь и окна в мрачном, наглухо заколоченном доме, навстречу теплу и свету. Наконец! Наконец! Он не разлюбил ее. Не разлюбит никогда. Все останется по-старому.

Но это длится один миг. Лицо ее гаснет. Усталость растягивает напряженные мышцы. С вздохом облегчения она ложится на кушетке, обняв подушку, прижавшись к ней щекой.

Обессиливающее безразличие обнимает вновь ее душу, обволакивает сознание. Но это отрадно. Заснуть бы теперь! У нее нет иных желаний. Только чтоб голос Марка баюкал ее. Этот вкрадчивый, сдержанно-страстный, богатый голос, всегда волновавший ее, всегда подчинявший.

Штейнбах подходит тихонько и садится рядом. Не открывая таз, она протягивает руки и обнимает его голову.

Он приникает к ней, как ребенок, измученный наказанием, когда жестокая, но любимая рука вдруг погладила его по голове. Сердце Мани бьется. Он это слышит. Для кого бьется оно сейчас?

— Маня, я скажу тебе еще…

— Говори, Марк! Говори.

— Когда ты разлюбила меня…

— Я никогда не переставала любить тебя, Марк.

— Все равно, когда я уехал, оставив тебя с Гаральдом, — говорит он, невольно почему-то понижая голос до шепота, — я старался понять, что связывает нас? Зачем ты говоришь со мной по телефону, любя другого? Почему, тоскуя о нем, ты вспоминаешь обо мне? И я понял, Маня, когда ты позвала меня, как господин, а я вернулся, как раб… Хочешь, я скажу тебе?

Она кивает головой, не открывая глаз.

— В нашей любви ты — мужчина. Я — женщина. — Ты приказываешь, я покоряюсь. И если я не могу жить без тебя, Маня, то и ты…

Она на мгновение открывает глаза и нежно, слабо улыбается.

Как хорошо, что он говорит так убежденно, с такой силой! Пусть думает за двоих! Пусть борется за двоих. Пусть решает. Она устала. Она изнемогла. Она рада подчиниться. Какой-нибудь выход должен быть. Он его найдет. Пока Марк с нею, все хорошо. Его рука крепка, и его сердце верно.

— Ты хочешь заснуть? — тихонько спрашивает он.

— Да, но не уходи. Сиди рядом. Обними меня. Мне холодно, Марк.

Ее зубы стучат. Он закрывает Маню пледом. Она лежит с закрытыми глазами, и тень от ресниц падает на похудевшие щеки.