Какой маленькой, какой жалкой чувствует она себя под тяжелой рукой, опустившейся на ее голову! Он освободился. Он вырвался из лап хищника. И раны его заживут. А она еще бьется в когтях зверя, истекая кровью. И когда же конец? Чем убить эту жгучую тоску? Это влечение, ядовитое, больное, как укус? Неутолимое, как жажда умирающего?
«Боже, Боже! Дай мне силы не унизиться, не выдать своих мук, не молить о ласке. Дай мне силы пережить эти минуты!»
Дышать нечем!
Она кидается к форточке, распахивает ее настежь. И, закрыв глаза, стоит под морозной струей, охватывающей ее тело ледяным поясом.
Только два часа дня. Декабрьское солнце, побродив где-то за домами и бросив бледно-алый отблеск на верхушки зданий, уже снова спускается к горизонту. Мороз. И петербуржцы, обрадованные погожим днем, наводнили Невский.
«Какой чудный день!» — думает Гаральд, подходя к окну. Взглянув на зеленоватое небо, он опускает шторы и зажигает лампу. Писать, писать, пока не иссяк этот дивный ключ, вдруг забивший в его душе.
Это начиналось два дня назад.
Точно кто-то толкнул его к столу, и он писал всю ночь.
Давно, давно он не чувствовал такого прилива творческих сил. За эти две недели праздности и чувственного угара в его мозгу зрел бессознательный процесс творчества, как ручей в недрах земли, незримо пробивая себе путь. И когда вчера он проснулся — а спал он всего три часа — и когда сел за стол, его рука не поспевала за теснившимися образами, за строфами, звучавшими в его ушах еще во сне под утро, готовыми и законченными, как будто он работал над ними резцом. Он забыл, что его ждет Маня. Он забыл, что обещал Доре зайти к ней. Даже голода не чувствовал он весь день. И очнулся только в одиннадцать вечера.
Тогда он вышел на улицу, поужинал у Палкина и пошел бродить по набережной, где он часто обдумывал свои замыслы.
Он любит эту набережную и на закате, и ночью; ее пустынность, дремлющие громады дворцов, черную, зловещую воду Канавки с ее мостом, напоминающим Венецию. Любит цепь огоньков по другую сторону Невы и вдали грозный, таинственный силуэт Петропавловской крепости; и Зимний дворец, весь овеянный легендами прошлого, мрачный и много знающий, с его неподражаемой окраской.
Он ни разу вчера не вспомнил о Мане. Как будто ее не было. Он думал только о своей новой новелле. Там были он и она. С теми же глазами, с той же улыбкой. Но он любил не Маню, которая его ждет и ревнует, а женщину его рассказа. Только ею, этой грезой, полон он теперь. Чувственные ласки, поцелуи… О, как все это далеко сейчас! Как не нужно.
Стук в дверь. Гаральд поднимает голову. «Неужели она?» С глухой враждебностью он стискивает губы. Встает и идет навстречу.
Как она бледна! В лице ее он видит только одни огромные глаза «раненой лани». И ему вспоминается девушка «Сказки», идущая на смерть.
Она откидывает вуаль. Он целует ее руку.
— Ты пишешь? — кротко спрашивает она и садится, точно ослабев.
Лицо у нее больное, осунувшееся. Губы пересохли. Под глазами синие тени.
— Да. Я рад, что могу закончить свой труд до отъезда.
— Разве ты уезжаешь?
— Завтра вечером. У меня умер дядя. Мать зовет меня.
— Боже мой! — срывается у нее. Но, стиснув руки, она спрашивает почти спокойно: — А потом?
— Потом я думаю проехать в Египет. Я давно мечтаю о Востоке. Да и доктор советует ехать. Я надорвался немного. И легкие ослабели.
— Легкие? — переспрашивает она в ужасе. — Разве ты когда-нибудь болел?
— У меня два раза уже было воспаление. Я прожил одну зиму в Давосе. Мне запрещено работать через силу, волноваться, любить. — Грустная улыбка пробегает в его глазах и гаснет: — Я хрупкий сосуд, Marion. Моя внешность обманчива.
Она протягивает горячую руку и нежно жмет его пальцы.
— Не говори так. Я чувствую себя преступницей.
Она прижимает его руку к своей щеке. Таким милым детским жестом. Потом целует ее.
Он вздрагивает, точно от ожога. Вся кровь прилила к сердцу. Вдруг он чувствует, что незнакомая сладость нежности могучей волной поднимается в его сердце. И оно бьется, огромное, тревожное, счастливое.
— Что ты делаешь, Marion? Милая Marion..
— Оставь! Мне хорошо так. Сядь со мной рядом! Обними. Вот так… И помолчим немножко. О, как отрадно быть вдвоем! Гаральд, отчего мы раньше не знали таких минут?
— Ты больна, бедная Marion? — после долгой и странно сладкой паузы спрашивает он, поглаживая ее щеку и руку, бессильно упавшую на его колени.
Ее губы дрожат.
— А… счастливый, Гаральд!
Он слышит слезы в этом голосе. Это так ново, так… И вся она такая тихая и печальная. Ему жаль ее. Какое страшное, обессиливающее чувство! О, только не поддаться ему! Тогда все пропало.
— Почему ты несчастна, Marion?
Она кладет ему руки на плечи и долго изучает его лицо.
«Точно прощается», — думает он.
— Продолжай. Что же ты замолчал, Гаральд? Скажи так: «Ведь ты сама этого хотела, я тебя предупреждал. Я любил тебя, как грезу. Ты сама разбила счастье». Знаю, Гаральд, знаю. Но разве я могла поступить иначе? Волна захлестнула меня с головою и понесла. Я не противилась. Я знала, что она вынесет меня на берег. Но ты доплыл туда раньше меня. Ты уже освободился, Гаральд. Вот ты сидишь за письменным столом, счастливый и гордый. А я еще борюсь с волнами.
— Доплывешь и ты, Marion. Такие, как ты, не гибнут.
— Спасибо тебе за эти слова! Я все-таки враг, достойный уважения. И ты не должен с презрением думать обо мне, когда мы разойдемся. И если, повинуясь этой темной силе, я еще раз дойду до унижения, ты все-таки сумеешь разобраться в этом, Гаральд? Даешь слово?
Не отвечая, он берет в обе руки ее голову и целует ее глаза. Ее он никогда не целовал так. Только Дору. Но что для него Дора теперь, перед этой женщиной, прекрасной и сильной, как сама Жизнь? Никогда душа его не звучала, как теперь.
Она подходит к столу и пробегает глазами строки поэмы.
Он вдумчиво следит за нею запавшими глазами. Еще яснее, чем тогда, перед портретом, он сознает стихийную силу этой женщины, умеющей одной слезой, одной лаской гасить его враждебность и подчинять себе его мятежный дух. Вдруг он слышит ее глубокий трепетный голос:
— Вот где твоя сила, Гаральд. Вот что выделяет тебя из толпы. И с чем я, безумная, хотела бороться.
Ее голос срывается. Она вынимает платок.
— Ты плачешь, Marion? — вскрикивает он.
Она смахнула слезы и опять улыбается нежно и печально, чарующей улыбкой, которой он не знал.
— Нет, это светлые слезы. Они облегчают. Я с благоговением гляжу на эти строки. И мне стыдно. Мне больно, что я мешала тебе работать.
— Не говори так, Marion! Два дня работы вознаградили меня за все. Кто знает? Быть может, эта пауза, этот угар были необходимы мне, были ценны.
Она сияющими глазами глядит на него.
— Ты можешь еще сомневаться в этом? Ах, Гаральд, я знаю, что моя страсть обогатила тебя! Помнишь мое письмо из Тироля? Помнишь, чем ты был для моего творчества? Теперь я расплатилась с тобой. И это мирит меня со всеми страданиями последних дней. Страдания забудутся. А твои стихи будут жить.
Она берет со стола бумагу и целует ее.
— Marion. Что это значит? — взволнованно спрашивает он.
— Здесь все-таки я! — гордо говорит она, ударяя рукой по рукописи. — И ты меня не забудешь.
Она опускает вуалетку и идет к двери.
«В своей печали ты еще прекраснее, чем в своей страсти, — думает он. — И если меня опять потянет к тебе, я погиб…»
Но — совсем неожиданно для себя — он спрашивает ее:
— Ты будешь нынче вечером дома? Она молча наклоняет голову.
— Но ты меня не зовешь, Marion? — тревожно срывается у него.
— Нет, Гаральд, не зову. Ты придешь сам теперь. Но я готова ко всему после той ночи, что я пережила тогда. Даже твой скорый отъезд не удивляет меня. Я и это знала. И я ничего не чувствую. Умерло что-то в моей душе.