— Несчастная! Где-то она теперь?

— В тюрьме, — тем же странным голосом отвечает Маня. — Ее арестовали как сообщницу. Она помогала делать бомбы…

— Она? — В третий раз фрау Кеслер хватается за газеты. Теперь в глазах ее ужас.

— Такая молоденькая… и такая преступница? Ах, как обманчивы лица! Она мне казалась кроткой и женственной. Что за люди пошли! Что им нужно? Такие юные оба…

— И любили друг друга, — вставляет Маня однозвучно.

В час дня, к завтраку, приезжает Штейнбах. Маня лежит на софе в той же позе, с тем же лицом, что и вчера. Как будто для нее жизнь остановилась.

— Ты читала газеты, Маня? — спрашивает он, целуя ее руку.

— Д-да…

— Значит, ты знаешь, какую сенсацию вызвала твоя внезапная болезнь?

— Моя? — Она широко открывает глаза. — Я ничего не читала, — отвечает она после паузы.

— Однако… — Он показывает на ворох бумаги.

Она устало закрывает глаза.

— Ты можешь мне не верить. Но я совершенно забыла, что где-то есть театр и что я артистка…

Он молчит, обдумывая ее ответ. Потом подымает с полу газету. Быстро пробегает статью: «Еще об анархистах».

Он встает, ходит по комнате.

— Маня, уедем. Умоляю тебя, уедем скорее! Я чувствую, понимаешь ли, я чувствую, что надвигается какое-то несчастье. Не знаю, откуда придет оно, в чем выразится? Но со вчерашнего дня я не знаю ни минуты покоя. Уедем в Тироль, где мы были летом. Или туда, где родилась Нина. Вспомни! Ты так любила горы. Мы будем проводить там вдвоем целые дни. И это вылечит тебя.

— Так ты думаешь, что я больна? — задумчиво спрашивает она.

Он в отчаянии берется за виски.

— Я ничего не думаю. Я не знаю, что думать! А ты молчишь.

Он садится в кресло, облокотившись на колени, и прячет лицо в руках. Глаза Мани смягчаются, и пальцы ее тихонько касаются его рукава.

— Милый Марк, поймешь ли ты меня, если я заговорю? Не сочтешь ли ты бредом то, чем полна душа моя?

— Маня… Говори, говори откровенно! Разве я не друг тебе? Разве я не готов всегда строить твое счастье, в чем бы оно ни выражалось — «хотя бы в любви к другому», — хочет он сказать. — Смолкает внезапно и припадает губами к ее руке.

Но она вряд ли вслушалась в эти слова. Она глядит поверх его головы, странно щурясь, с болезненной тенью улыбки.

— Помнишь, Марк, площадь в Риме? Площадь с платанами?

— Ну?

— Помнишь ты эту женщину в черном, с глазами, горевшими как угли, и ее улыбку, полную презрения к нам?

— Помню, Маня, — медленно говорит он. — Что же?

Она слабо улыбается и долго молчит.

— Я думала, Марк, что ты поймешь меня с полуслова. Прости, мне ничего не хочется объяснять. Почему мне казалось, что и так все понятно?

— Постой, погоди! Между нею, той женщиной, и вот этой, — он ударяет пальцами по газете, — есть, очевидно, какая-то связь… и там тоже… то, что ты видела третьего дня… Постой, постой! Я хочу уловить общую идею…

— Она улыбалась, Марк. Она улыбалась и любила. И все-таки шла на смерть без страха, как и он…

— Неужели ты можешь оправдывать эти жестокости? Все ужасы террора? Я не узнаю тебя, Маня.

— Нет. Не террор! Я не оправдываю жестокостей. Я хочу только понять…

Она вдруг садится на софе. Берет его руки в свои и стискивает их с нервной силой.

— Скажи мне, в чем их вера? В чем их сила? Ведь это дети. Почему же у них столько презрения ко всему, что ценно для нас? Значит, они ждут другой жизни и других ценностей? А мы? Мы? Если они безумцы, то можно жить по-старому, И плясать, и надевать бриллианты, и кататься на автомобиле, и жить для Красоты. Ложиться спокойно и вставать безмятежно. И любить тебя, любить Нину. А если…

— Что, Маня? Что? Говори же…

— А если они правы, Марк? И безумцы не они, а мы? Если преступники не они, а мы? Мы все, живущие безмятежно изо дня в день, среди всего, о чем слышим и что видим?

Он молчит. Теперь не она — он крепко держит ее за руки. Но она закрывает глаза, не выдержав его взгляда.

— Ты больна… Для меня это ясно. Здоровый, нормальный человек не может мучиться такими вопросами. Он живет и наслаждается самим процессом жизни, как это ты делала раньше.

— Да, раньше… И даже встреча с Яном не убила во мне радости, стихийной радости жизни.

— И ты об этом жалеешь? Что общего у этого светлого строителя будущей прекрасной жизни с этими безумцами?

— Во всяком случае, больше, чем с нами.

— Довольно! Я не могу выносить такого положения. Мы едем завтра, вдвоем…

Он звонит. Она садится на софе.

— Почему вдвоем? А Нина?

— Тебя нужно удалить от всех забот и дрязг. Входит горничная.

— Вы уложите два кофра для madame с ее бельем и платьями… Самое необходимое. Позовите госпожу Кеслер!

Они опять одни. Маня встает.

— Я не поеду без Нины. Я не могу жить без нее! Какая это свобода, когда беспокойство за нее будет отравлять мне дни и ночи? И потом…, «какое это одиночество вдвоем?» — хочет сказать она. Но смолкает, закусив губы.

Однако он понял. Его брови хмурятся. Она подходит и прижимается к нему.

— Ах, Марк! Друг мой, не сердись! Отбрось мелочность в эти минуты! Если б ты знал, если б ты заглянул в мою душу! Все рушится. Я стою над пропастью, на узком мостике. И чувствую, как доски гнутся подо мною. Этот мостик… Нина…

Она прячет лицо на его груди. Он гладит ее голову с горькой улыбкой.

— Берегись, Маня! Я давно предупреждал тебя. Ты опять строишь счастье свое на песке. И первая волна его смоет.

— Молчи! О, молчи!

— У тебя есть искусство. Это здание стоит на горе. Оно вечно. Иди вверх! Почему ты остановилась?

Маня с горестным жестом качает головой. Ее руки судорожно обвиты вокруг его шеи. Она плачет.

— Кто такой? — спрашивает Штейнбах лакея, нетерпеливо оборачиваясь от стола, где он перебирал бумаги.

— Этот господин не хочет уходить. Я говорил ему, что вы уезжаете, что вам некогда. Он просит одной минуты разговора.

С жестом досады Штейнбах бросает в раскрытый чемодан нерассмотренную пачку писем.

— Просите.

Он зажигает электричество. Спускает шторы.

«Наверно, опять из русской колонии, с подписным листом в пользу столовой или с билетом на лекцию», — думает он.

Дверь отворяется, и портьера падает за вошедшим.

— Вы? — срывается у Штейнбаха.

— Я…

Вошедший высок, гораздо выше самого Штейнбаха, и очень худ. У него строгое, длинное лицо, такое худое и изможденное, что даже морщины покрывают его виски и щеки, хотя он еще молод. Глубоко запавшие серые глаза глядят пристально, холодно, почти сурово. Бледные губы стиснуты с выражением несокрушимой силы и упорства. И даже белокурая бородка и усы не могут смягчить этих линий. Он одет небрежно, почти бедно.

— Вы не ждали меня, Марк Александрович?

Голос у него глухой, как у слабогрудого, немного высокий по тембру.

— Извините, я помешал вам?

— Пожалуйста, пожалуйста… Садитесь!

Штейнбах идет к двери, отворяет ее, зорко оглядывает соседнюю пустую комнату и запирает дверь на ключ. Ему совестно, что он так растерялся в первое мгновение.

— Поверьте, Марк Александроваич, если бы не крайняя необходимость…

— О, ради Бога, не извиняйтесь! Я весь к вашим услугам, как и всегда.

— Прежде всего, — слабая тень улыбки скользит в серых глазах, — передаю вам привет от нее

— От Надежды Петровны? — радостно срывается у Штейнбаха. — Неужели она здесь?

— Только вчера приехала.

— Значит, удалось?

— Блестяще…

— Я рад, Ксаверий, — Штейнбах взволнованно встает и ходит по комнате. — У меня гора с плеч упала.

— Разве вы боялись ответственности?

— Нет! Чего же бояться мне? Особенно здесь. Я боялся только за нее. Обидно, что мы не свидимся! Я вечером выезжаю на две недели. Или, может быть, она останется в Париже?

— Нет, здесь ей жить нельзя, после этого случая… на Елисейских полях…