— И знаете, что мне она ответила?.. — Арон Григорьевич склонил голову на бок и выжидающе взглянул на меня, щуря покрасневшие глазки, пальцы его выбивали на коленях нервную дробь. — Она сказала: «Для меня все люди одинаковы — евреи, французы, англичане или те же немцы...» «О'кей, — говорю я, — и все мы когда-то так думали... До поры до времени... Пока нам кое-что не объяснили...» «Дедушка, — говорит она и смотрит на меня с укором, — но разве ты не согласен, что и среди англичан, и среди французов, и среди немцев, как и среди евреев, есть и плохие, и хорошие люди...» «Да, — говорю я, — это верно... Только нас убивали не за то, что мы хорошие или плохие, а за то, что мы — евреи...» «Дедушка, — говорит она, — не надо об этом... Нельзя, даже вредно жить прошлым!.. И не пытайся меня переубедить! Я убежденный космополит!..»

Очень, очень гордо это у нее получилось: «Я убежденный космополит!» И глазки, знаете, так блестят, и голосок с жестяным отливом, и взгляд чуть ли не прокурорский... А мне вдруг стало смешно. Такой вот, понимаете, чижик-пыжик: «Я — космополит!..» Смеюсь, не могу остановиться. У нее бровки дужкой выгнулись, вверх подскочили: «Ты что?..» «Да то, — говорю, — что в космополитах я уже когда-то побывал, потом меня в сионисты произвели, потом в отказники... Так что, как сказано в «Екклизиасте», ничто не ново под луной...»

Это ей не понравилось, моей Риточке... Насупилась, губки поджала. «Что же, — говорит, — по-твоему, в те годы не было хороших людей, хотя бы и в Германии?..» «Да нет, — говорю, — отчего же. Были и там такие, что евреев спасали, в Иерусалиме, в Яд-Ва-Шеме в Аллее Праведников есть их имена... Только это не помешало, как тебе известно, уничтожению шести миллионов...» И тут, когда я это сказал, меня вдруг кольнуло в самое сердце, сам не знаю почему. Спрашиваю: «А ты что, видела там, встречала хороших людей?..»

— Да, — говорит она, — встречала, дедушка...

Только здесь до меня, старого дурня, кое-что стало доходить... А она, Риточка, глазки опустила, на меня не смотрит, собирает слайды, складывает в коробочку, а нижнюю губку так прикусила, что вот-вот, кажется, кровь брызнет.

— Если вас не затруднит, дорогой мой, согрейте-ка чайку, — перебив себя, обратился ко мне Арон Григорьевич. Видно, ему было нелегко говорить, он хотел устроить себе небольшую передышку. Мой автобус — последний, последний!.. — давно ушел. Я не мог оборвать старика, не дослушав. Да мне и самому было любопытно — что же дальше, о каком «эсэсовце» он в самом начале заикнулся?.. А главное — не хотелось оставлять его с мыслями, которые, чувствовал я, не первый день терзали его душу.

Пока вскипел чайник, я успел всполоснуть пару чашек, очистить от грязной посуды край стола, смахнуть крошки, все время при этом поглядывая в ту сторону, где висела фотография внучки Арона Григорьевича, — ясный, выпуклый, лоб, локон у виска, завившийся пружинкой, доверчивые, улыбчивые глаза, полные губки, белая кофточка с черным шнурочком, завязанным в бантик под нежной высокой шейкой... «Глаза твои голубиные под кудрями твоими...» Арон Григорьевич, сидевший с поникшей головой, упершись локтями в стол, казалось, задремал, но когда я поставил перед ним чашку с крепким чаем, он отхлебнул пару глотков и продолжал — с того места, на котором до того остановился:

— И кого же, — говорю я, — ты там встретила, какого хорошего человека?..

— Да, — говорит она, — встретила!.. — И так это резко, с вызовом...

Ого, думаю я себе, ого...

— И кто же этот, позволь тебя спросить, человек?.. Он или она?..

— Он!

— И что же, — говорю, — в нем хорошего?..

— Всё! — говорит она. — Хочешь на него посмотреть?..

— Почему же нет?.. — говорю я. — Только для этого мне надо съездить в Германию?..

— Никуда тебе не надо ездить, — говорит она, — Вот, смотри!..

И вставляет в свой аппаратик один из слайдов, и я вижу — речной берег, пляж, тенты, шезлонги и на их фоне — отлично сложенного, светлоглазого, белобрысого, этакого, знаете ли, современного Зигфрида, и двух девчонок по бокам — справа Риточка, слева — черненькая, с острым носиком и колючим взглядом, обе в купальных нарядах, то есть, как положено, чуть ли не в чем мать родила.

— Это Эстер, моя подружка, с ней я ездила, а это Эрик, — говорит Ритуся. — Как тебе он?..

А что я могу ответить?.. Я пожимаю плечами:

— Нет, — говорю я, — это ты расскажи, кто он такой, этот Эрик-Шмерик, откуда мне знать...

Тут она сверкает глазками и говорит:

— Так вот, если бы не этот, как ты его называешь, Эрик-Шмерик, твоей Ритуси, может быть, уже на свете бы не было!..

И рассказывает, как их пароход пристал к берегу, пассажиры затеяли купаться, они с Эстеркой тоже, а течение в этом месте сильное, ее подхватило и понесло прямо на пороги, но тут к ней бросился Эрик и спас, и когда они вернулись, весь берег, то есть пассажиры с их парохода, ему аплодировали, а ее поздравляли с тем, что она осталась живой, не утонула и не разбилась, оказывается, это самое опасное место на Рейне.

Снова я глянул на этого ее Эрика, и уже другими глазами: что ж, неплохой парень, лицо красивое, мужественное, твердый подбородок, открытый, прямой взгляд, и тело мускулистое, сильное, но без того, чтоб все мышцы напоказ, как у культуристов... И во всей фигуре, во всем облике — что-то прочное, надежное...

— Ну, — говорю я, — спасибо тебе, Эрик, если так... Спасибо, что выручил из беды мою внучку... Напиши ему, что твой дедушка от души его благодарит... Вы ведь с ним наверное переписываетесь?

— А тебе откуда это известно?..

— Да уж известно, — говорю, — тут и догадки особой не требуется...

А она покраснела вдруг, Ритуся моя... Да, да, покраснела, сейчас это редкость, чтоб молодые люди краснели, скорее это нам, старикам, свойственно... Только Рита, Ритуся моя — из тех, кто еще обладает этим атавистическим свойством... Так вот, она покраснела, смутилась, но тут же с вызовом, словно для того, чтобы преодолеть в себе это смущение, объявила, что они с Эстеркой и дома у него, у этого Эрика, побывали, в Кельне... Он тоже учится в университете, студент, сам родом из Кельна, здесь кончался маршрут их пароходного тура, он помог им с гостиницей, повел осмотреть Кельнский собор, а потом повез к себе домой, пообедать...

И она, Риточка, показывает мне слайды с Кельнским собором... Кажется, ничего прекрасней и величественней человечество не создало, это как Бах, его хоралы и оратории, превращенные в камень... Да, так вот, демонстрирует она эти самые слайды, а между тем рассказывает, какой у него, у Эрика, дом, какой он огромный, как все в нем красиво, какое множество комнат, и в каждой — картины, статуи, старинная мебель, даже зимний сад с фонтаном и певчими птицами... Ну, представляете, как это все ошарашило девочку из нашего Брайтона?..

У него, у Эрика, родители — владельцы какого-то крупного бизнеса, связанного с производством компьютеров, а дом, который так потряс и оглушил Риточку, это их, так сказать, фамильное, родовое поместье... Ну, вот, показал он девочкам дом, японских рыбок в бассейне, птичек, которые щебечут-заливаются почти что в небесах, под стеклянной крышей, и стал показывать семейный, альбом, фотографии своих предков. И тут Ритуся... А точнее — не Ритуся, а Эстерка пальчиком ткнула в одну фотографию: «А это кто?..» — «А это мой дедушка...» А на снимке — офицер в полном эсэсовском облачении, с молниями на вороте, со свастикой на рукаве... Все, как положено. А фотография небольшая, можно среди остальных и не заметить. Эстерка встала с дивана, где они все сидели, и говорит: «Что-то у меня голова разболелась... Хочу к себе в номер, в гостиницу». Эрик ей какие-то капли, таблетки притащил, она — ни в какую: в гостиницу — и точка. И пока Эрик за лекарствами бегал, она Риточке: «Ни минутки больше здесь не останусь!.. Уходим!..»

— И правильно!.. — говорю я. — Мне твоя Эстерка нравится!..

— Ну, вот, — говорит Ритуся, — так я и знала!..

— А что тут «знать», милая?.. В доме, где эсэсовцы...