1954 год. Лондон.
8 июня.
Ты хочешь знать о химической кастрации? Конечно. Ты ведь боишься ее. И от страха твои бедра с силой смыкаются, ладони инстинктивно дергаются вниз. Ты, может, даже воображаешь, как мрачный доктор с переливчатым шприцем втыкает тебе иглу прямо туда. И еще тебя связывают, превращая в беспомощного спеленатого ребенка, плачущего взрослыми слезами. Доктор строг как уличный музыкант, мимо которого ты протопал, забыв оплатить его скрипучие трели.
Глупо, что я вижу тебя.
А я вижу тебя. Хотя я прилип взглядом к тени от каминного пожара. Ты на другом конце жизни уже закопал себя в пледе. Клетчатом и шерстяном, потому что снова промозгло, и ты прячешься в уюте.
Ты ждешь письма.
А я не могу тебе писать бумажные письма. Они свидетели-обвинители. Они вывернули меня перед судьей. Тот считывал с белесых листков мое «люблю» с видом, будто пил уксус. Мне жаль его, жаль тебя и твоего друга, обворовавшего мою квартиру. Зачем? Он ничего не украл, только тебя у меня, меня у моей жизни, не считая еще горки фамильных побрякушек. Затем пришли полицейские и забрали с собой письма и «люблю».
А я пытался глупо улыбаться, когда они решительно и неслышно устремились через меня к письменному столу. Я для них воздух. Нет, я для них вонь из клозета. Я понимаю. Клею глупость на лицо, чтобы они видели меня, дурачка. И вместо того, чтобы забрать «люблю» в виде доказательства моего преступления, весело бы поржали, вот так – иххи-хи – ха-ха, гляньте, да он тупой дебил, чего с него возьмешь!
Но я оказался еще тупее дебила, те не мечтают. И в этом их превосходство. Мои мечты о смехе смел со стола похожий на толстого пьяного клоуна полицейский и его жирные пальцы. Я был готов целовать их, если б это могло остановить. Я бы сказал ему – Джонни, я тебе оближу жир с пальцев, только не бери эти бумаги. Только не…
- Только не двигайтесь – просипел он мне через плечо, - стойте, где стояли.
Я стоял. Письма исчезли, остался жир.
И голова, пока еще моя, во всяком случае, я чувствую себя только в своей голове. А больше нигде. И пишу тебе эти письма там же. Звуки трутся друг о дружку – швырк-швырк. Беззвучно. А ты всегда смеялся, когда я неслышно шептал тебе «люблю». Ты склонялся к моему уху и фыркал. Щекотно, я ежился, ты удерживал мои плечи – Алан, Алан – правильно твоя верхняя губа по нижней шлепает.
Я верю, ты слышишь меня. И сидишь сейчас в своих уютных шерстяных клетках на другом конце мира, смотришь прямо в меня. Твой взгляд во мне. Он хочет видеть мою казнь. Мою химическую кастрацию. Это было…
31 марта.
Я стоял перед судьей и дрожал. Пальцы подскакивали на трибунке и выбивали слабую бум-мелодию. Вроде тех, что поют американские гастролеры - Let my people go! … Отпусти мой народ!, - просил хор во мне, а мне же отчаянно хотелось засипеть – мой народ, отпусти меня! Но и народ и королева, и судья были против меня. Все они и их «против» заразили меня лихорадкой, меня плюхало, как мусор на волнах Темзы – туда-сюда.
- Возьмите себя в руки, - приказал судья. Он морщился и ненавидел меня.
А как я мог взять себя в руки, если они упрыгивали? Приказ человека в черных складчатых облачениях показался мне странным.
Он понял, что нет смысла дожидаться, пока мои трясущиеся руки меня же и успокоят. У него ведь мало времени, у всех судей мало времени, оттого они такие сердитые.
Он отлепил от меня злой взгляд, поднял листок со стола и спросил:
- Вы признаете себя виновным?
Я должен был сказать «да». Меня научили, как обезьяну в цирке кивать лохматой башкой. И толпа бы звонко забила в ладоши, лопаясь радостью. Людям нравится потерянный вид кающегося грешника, ведь чужой грех всегда тяжелей и оправдывает свой собственный. Но я так хотел быть дурачком, что стал им. И забыл. Забыл о дрессуре, о том, что следователи учили меня – ты виновен. Я ляпнул судье:
- А в чем я должен признаться?
Мой вопрос превратил судью в бульдога, у него появилась сотня складок, а маленькие глаза провалились прямо в них. Как положено бульдогу, он рыкнул:
- Не стройте из себя идиота! Все вы прекрасно помните! Ответьте – вы занимались сексом с мужчиной?
Сексом? Разумеется, я вспомнил это слово. Оно обозначало тебя в пабе, громкий джаз, крошки от хрустящей булки на моих твидовых брюках. Ты ел как поросенок и по-американски бесстыже смеялся. То были крошки от твоей булки и смех от твоих глаз. Да, это был секс. Когда ты начал смахивать с меня крошки, осыпая взамен – сори, мистер, извините. И потом был секс, когда мы поймали друг друга за взгляды и держались ими минуту-две-три… А затем мы забыли это слово, да и все другие слова то ли у меня, то ли у тебя в доме, или в квартире, в гостиничном номере. Какая разница? Но это все равно был секс.
Тогда он не пах бульдожьей злобой судьи. И обвинениями. Я никогда не думал, что секс может пахнуть иначе, чем ты. Молоком вперемешку с пивом, табаком и сыростью Темзы, в тебе одном.
И все это был секс.
Я сознался – да, господин судья. Я занимался сексом с мужчиной.
Тот смягчился, разгладился и сменил рык на сытое урчание:
- Так значит, вы признаете себя виновным?
Вина. Вина была моей матерью, у нее выщипанные ниточные брови и того же вида губы, только белые. И голос – одинокая звенящая струна поломанной гитары. Когда она выговаривала мне, после того случая на последнем курсе Шербонской школы. Меня с другом застукал профессор в пустынном вечернем классе. На следующий день узнала моя мать:
- Алан, - бренчала она металлом, - ты вершишь страшный грех. Ты лишаешь меня будущего, внуков, правнуков, дней, лет счастья, детского смеха и всего того, чем живут нормальные люди.
С того дня я понял, что всех чего-нибудь лишаю. Я не мог отлепить взгляд от одноклассника и лишал свою мать смысла жизни. Мы с ним взялись за руки и лишили профессора бодрого посвистывающего настроения. Взамен обратив его в вопль:
- Поганцы! Что вы делаете!? Это отвратительно!
Я лишал своих коллег возможности задать вопрос – ну, как протекает беременность у твоей милой женушки? Вместо этого я встречал их скользкие любопытные взгляды себе в глаза-подбородок-грудь-сторону. Им было неудобно со мной, так же, как неудобно было бы видеть отливающего у забора пьяницу. Я был их стыдом, а сам стал виной.
Вина заливала меня жгучим малиновым варевом, когда я не смог ответить на взгляд девушки с хрустальным именем Элиза. Прелестное создание – так ее называла моя мать.
- Почему? – немым взором пытала Элиза меня в парке. Перешептывание лип рассеивало солнечные лучи и мою весну. Стало зябко, я не знал, что ей сказать. Вопросы зависли липкой паутиной:
Почему она не будет моей невестой?
Почему я не смогу целовать ее руки и дышать ее ароматом?