Я пишу эту книгу, чтобы попытаться дойти до су­ти, пока еще не поздно, чтобы выключить адский проигрыватель, на котором из года в год крутится од­на и та же пластинка. Только сейчас я начинаю разби­раться в происходящем, но достаточно ли этого, что­бы проклятье утратило свою силу? Достаточно ли, чтобы справиться с механизмом, заведенным сотни лет тому назад? Хочется верить, что это возможно…»

Первые наброски языками пламени вырывались из-под моего ликующего пера.

Она вернула мне свободу. Теперь я снова могла писать.

Она никогда не читала моих книг. Никогда.

Красивая блондинистая дама помогла мне вку­сить волшебную силу слов. Она вселяла в меня уве­ренность, незримо стояла за моей спиной, пока я не написала свою первую книгу. Она подсказала мне, что слова можно трогать и даже гладить, брать рука­ми, присваивать себе. Она научила меня не бояться слов на бумаге. Посмотрите! Они же не кусаются! Чего вы так испугались? Попробуйте их приручить! Главное, не спешите, действуйте мягко. Пишите.

И я писала. Сперва – с удивлением, потом, несколь­ко осмелев, с возбуждением, и наконец, с упоением.

Благодаря ей я обрела свою территорию, свое пространство, и чувствую себя в неоплатном долгу. Она уступила мне свое место, предложила делать то, чем не желала заниматься сама. Она открыла мне воображаемый мир, тот запретный мир, кото­рый возникал в ее сознании, стоило ей прикрыть глаза. Она наслаждалась им тайно, не позволяла се­бе писать. Почему? Ответа на этот вопрос я не знаю. Я знаю только, что она, словно добрая фея, подари­ла мне власть над словами. Она была ко мне внима­тельна и требовательна, но не пыталась меня пода­вить. Она никогда не позволила бы себе заявить, как это делают иные властные, самоуверенные матери: «Вы – мое творение. Без меня вы бы ничего не доби­лись». Она тихонько смотрела как я пасусь в своем загончике, ничего не требуя взамен.

Моя мать…

Она отказывалась их читать, потому что я писа­ла их под своим именем, под именем ее недостойно­го мужа. Это ненавистное имя, набранное крупны­ми буквами, смотрело на нее с каждой обложки.

Когда я посылала ей очередную книгу (иногда я не посылала их вовсе, я была слишком зла на нее, чтобы послушно положить свое детище в конверт, подписанный ее именем), она откладывала ее в сто­ронку, чтобы прочитать когда-нибудь потом. В дан­ный момент ей было некогда.

Она листала их прямо в магазине, но покупать не хотела. Книги нынче недешевы! Приходится пла­тить сумасшедшие деньги, ты не находишь? Она ли­стала их стоя, потом закрывала и говорила мне: – Не понимаю как такое можно печатать.

Такое…

– Я так хорошо пишу, – продолжала она. – Я по­сылала свои рукописи во все издательства, и никто никогда не предложил мне напечататься. А ты… Я не понимаю. Когда ты, наконец, напишешь такую книгу, чтобы я могла тобой гордиться? Вот один мой друг, некто Лаплас, выпустил прекрасную кни­гу, в высшей степени достойную, на историческую тему, про кардинала Ришелье.

– Вот как? И кто же издатель? – спрашиваю я, мысленно готовясь к схватке. – Что-то я ничего о ней не слышала.

– Он опубликовал ее за свой счет и вынужден сам заниматься распространением. Прекрасная книга, поучительная, хорошо написана. А ты… Не станешь же ты утверждать, что то, что ты пишешь, и есть литература?

И при этих словах мои книги вдруг исчезали, словно испарялись, превращались в дым. Я чувство­вала себя подавленной, опустошенной. Только злость придавала мне сил, заставляла не сдаваться, всякий раз начинать сначала с единственной целью: поймать на себе ее расстроганный взгляд, услышать из ее уст сдержанную похвалу, увидеть как ее губы расплыва­ются в благодарной улыбке. Я писала только затем, чтобы победить ее, побороть ее презрительное без­различие.

В ту ночь, свободная от ее уничижительного взгляда, я писала взахлеб…

Я смотрела проходящим мужчинам прямо в глаза, ничего не требуя взамен.

Я в упоении повторяла личные местоимения, ко­торых так боялась до сих пор: я, мне.

Мне не нравится этот продавец, мне не нравится как он отвечает, как дает сдачу. Мне нравится эта витрина, она удачно оформлена. Мне нравится этот бежевый свитер, я себе его куплю. Мне нравится как эта женщина разговаривает со своим ребенком. Мне нравится свет фонарей, нравится как он проби­вается сквозь листву, как разливается по тротуарам. Я люблю парижские улицы, люблю Париж, люблю Францию, французских безработных, французских негров и арабов, французские непомерно высокие налоги. Я люблю запах свежего хлеба, доносящийся из парижских булочных, и теплый воздух на выходе из метро. Я никуда не хочу отсюда уезжать.

Мне нравится голубь, укрывшийся на скате кры­ше, под моим окном. Он идет нетвердой походкой, падает, бьет крыльями. Я насвистываю ему издалека, призываю не сдаваться.

А кроме того… я уважаю свою мать. Ее прошлое. Ее жизненный опыт. Ее историю. Она никогда не задумывалась над своей жизнью. Должно быть, ей не хватало смелости и привычки анализировать происходящее. Она не позволяла себе быть собой. К чему такая роскошь? Она вообще не позволяла себе наслаждаться. В ее семье наслаждение было под запретом: оно могло нарушить привычный по­рядок вещей, нанести ущерб священным семейным ценностям. Если каждый начнет наслаждаться жиз­нью, что станется с чувством долга, с золотом и драгоценными каменьями, которые семье удалось накопить? Мамулечка, дорогая, что может быть опаснее наслаждения? Тебе это известно, потому ты и относишься к нему с опаской. С чувством долга дело обстоит куда проще: достаточно следовать раз и навсегда заданному образцу, ни на шаг не отсту­пать от семейных канонов, служить достойным примером для подражания, пахать борозду, на ко­торой из поколения в поколение трудились твои предки. Но, упорно отказывая себе в праве на на­слаждение, ты накопила в своей душе столько горе­чи, столько злости, что отравила жизнь и себе, и своим детям.

Я люблю свою мать и говорю ей «прощай».

Я примирилась с матерью, сказав ей «прощай».

Я перестала ее ненавидеть, я уже ничего от нее не жду. Я ее просто уважаю, уважаю ее несложившую­ся жизнь, но отныне буду держаться на расстоянии.

Я ходила взад и вперед по комнате, кружилась на месте. Я надела новое платье и ужасно себе понрави­лась. Я была хороша, неотразима, уникальна.

Мне вдруг стало так легко…

Мне ответил не ты. Голосом номер один меня при­ветствовал твой автоответчик. Я оставила тебе сооб­щение, в котором просила перезвонить как можно скорее, сказала, что у меня есть для тебя очень важная новость, «волнительная новость», так прямо и сказала.

Я и вправду была взволнована.

Я позвонила брату, своему маленькому братику, и все ему рассказала. До мельчайших подробностей. Я то и дело переходила на шепот, улыбалась в труб­ку, в нужных местах повышала голос, чтобы сделать свой рассказ более выразительным, заговорщицки смеялась, ликовала… Нет, ты только послушай… Это еще не все… И тогда… Я хотела, чтобы брат предста­вил себе ее восхищенный взволнованный взгляд в тот момент, когда я сделала ее героиней романа, вы­вела на авансцену, воспроизвела шаг за шагом ее жизнь, и вздох облегчения, радости от того, что к ней прислушались, ее признали, приняли такой, ка­кой она была на самом деле, и наконец, признание, признание в страшном грехе, который она носила как тяжкий крест. Мы требовали любви, а ей нечего было нам предложить. Она не могла нас любить, по­нимаешь? Не могла. Мы были слишком похожи на папу! Это же невероятно, удивительно, замечатель­но, необыкновенно! – завершила я, глядя на темно-синее парижское небо, на покатые серые шиферные крыши, на голубя, который терся шеей о крыло, го­товясь к очередной схватке с собратьями на тротуа­ре. Солнечный свет заполнил мою комнату, тело и душу. Я готова была тысячами посылать воздушные поцелуи. Я рвалась вдаль, туда, где маячил горизонт, где соприкасались небо и земля, где парил свобод­ный голубь. Надо же, сколько счастья может пода­рить заурядный ужин в День Матери! Острая боль обернулась наслаждением, предчувствием гряду­щих перемен. Начиналась новая жизнь…