При всем том тюремный госпиталь, куда Достоевского принимали так часто, как это только было возможно, чтобы не вызвать подозрений у проверяющих чинов, явился для него спасительным местом не только потому, что здесь можно было отлежаться после припадков падучей (настоящее название «кондрашки с ветерком» здесь ни у кого уже не вызывало сомнений); не только потому, что здесь их с Дуровым подкармливали и освобождали от казармы. Доктор Троицкий на свой страх и риск вернул арестанту право чувствовать себя писателем и надежду остаться им.
В далекой юности Ф. М. писал брату: «Человек есть тайна». Пройдет почти два десятилетия, и в «Записках из Мертвого дома» он, исходя из горького опыта, чуть-чуть уточнит блистательный афоризм: «Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение». К самому Достоевскому эта формула могла относиться лишь отчасти. Конечно, он ко многому привык и притерпелся в остроге — к кандалам, к убогому быту, к званию «грамотного чернорабочего» и даже к тому, что на улице малый ребенок мог подать ему милостыню: «На, несчастный, возьми Христа ради копеечку!»
Ему предстояло привыкнуть и к самому страшному — к запрету на писательство.
Вряд ли в то время он уже знал поучительную историю, которая произошла с его младшим братом Андреем, ошибочно арестованным по делу «общества пропаганды». Когда 3 мая 1849 года ошибка была обнаружена и брат получил «очистительный аттестат», он был вызван к главноуправляющему путями сообщения графу П. А. Клейнмихелю, и тот, похвалив архитектора из своего департамента за благонамеренность («Очень рад, что в моем ведомстве не оказалось ни одного подлеца»), порекомендовал: «Меня просят, чтобы это не повлияло на твою дальнейшую службу. Отнюдь нет. Будь спокоен. Теперь отдохни, а потом старайся служить хорошо, а главное, не сочиняй и не пиши ничего, кроме смет и строительных проектов».
«Вельможа-сатрап», от которого ничего нельзя было ожидать, кроме пакости (так отзовется о Клейнмихеле Андрей Михайлович), коварно обманет: пожелав избавиться от архитектора с опальной фамилией, вышвырнет его из гражданского ведомства в Департамент военных поселений.
В глазах «сатрапов» занятия литературой имели дурную репутацию и, разумеется, никак не могли быть поощряемы для арестанта военной каторги. По закону каторжный срок для политического преступника имел поучительное ограничение — «без права переписки». Нельзя было не только писать, нельзя было, строго говоря, и читать. Привыкнуть к этому Достоевский не мог — и не привык: местный священник А. И. Сулоцкий, знакомец Фонвизиных, передавал в острог духовные журналы, «морячки» из караульной команды приносили любимого Диккенса.
Здесь впервые Достоевский опробовал новый для себя жанр: личный дневник, нечто вроде записной книжки. «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая уже после каторжного срока разными нитками из двадцати восьми листов (55 страниц текста) простой писчей бумаги, в восьмую долю листа, без обложки, заглавия и даты, тайно хранилась у старшего фельдшера и выдавалась вместе с книгами и газетами, когда арестант появлялся в лазарете и мог немного побыть читателем и писателем. На что он рассчитывал, делая тайком пестрые, как будто случайные, не связанные одна с другой записи? Зачем рисковал, преследуемый доносчиками и приезжавшими по «сигналу» следователями, которые обвиняли Троицкого, будто тот принимает в госпитале политических арестантов, притворяющихся больными, и доставляет им особые удобства, хорошую пищу, книги и письменные принадлежности? Подозревая, что арестанты нарушают правила, ревизоры учиняли допросы, очные ставки и обыски (Советник Главного управления Западной Сибири от Министерства юстиции барон фон Шиллинг, присланный в Омский острог из Тобольска для расследования доноса ординатора Крыжановского, столкнулся с заговором молчания — свидетели не подтверждали сделанных доносчиком заявлений. Видя свою неудачу, следователь решился провести в остроге внезапный обыск, однако арестанты были вовремя предупреждены и как следует подготовились: все запрещенное было спрятано вне острога, кроме нескольких предметов, оставленных под нарами для потехи. «Трофеями обыска оказались: банка помады, флакон одеколона, рваная женская юбка, чулки и детский нагрудничек. Но самой неожиданной находкой было несколько писаных листков почтовой бумаги. Комендант и следователь одновременно протянули к ним руки, и, когда прочитали их, оба расхохотались. На листках написано было, в виде молитвы, заклинание от сатаны, исшедшего из преисподней на землю в образе изверга — плацмайора Кривцова. Нужно ли говорить: какую обильную пищу дал этот грозный обыск для смеха омскому обществу» (Мартьянов П. К. Дела и люди века. Отрывки из старой записной книжки, статьи и заметки. Т. 3. СПб., 1896. С. 277)) — существует свидетельство, как Достоевский на сделанный ему следователем вопрос: не писал ли он чего-нибудь в остроге или когда находился в госпитале? — ответил: «Ничего не писал и не пишу, но материалы для будущих писаний собираю». — «Где же материалы эти находятся?» — «У меня в голове». Дуров же сказал: «Зачем писать, когда мы, поэты, можем петь!.. Петь приятней, чем писать» (П. К. Мартьянов).
Но материалы были не только в голове — листки заполнялись словами и выражениями, «записанными на месте» (потом, быть может, переписывались16), нумерация иногда сбивалась, появлялись пропуски, повторы, дополнения между строк и на полях. Что он ждал от своей тайной работы, к которой позже не раз будет возвращаться? Ни о каких приятных сюрпризах судьбы речи быть не могло. 1460 дней каторги предстояло прожить от звонка до звонка, без послаблений и смягчений — лишь госпиталь время от времени, случайные книги, прочитанные наспех, да иногда работа полегче. Он стал еще более, чем до ареста, угрюм и насторожен, «смотрел волком в западне... изъявление сочувствия принимал недоверчиво... сторонился вообще людей, предпочитая в шуме и гаме арестантской камеры оставаться одиноким... отвечал на вопросы неохотно, а в интимные разговоры и сердечные излияния почти никогда не пускался» (П. К. Мартьянов).
Его письма, написанные сразу после каторги, были мрачнее и надрывнее, чем более поздние заметки о пережитом. Брату Михаилу: «Вечная вражда и ссора кругом тебя... всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, — право, можно простить, если скажешь, что это было худо. Кроме того, всегда висящая на нас ответственность, кандалы и полное стеснение духа, и вот образ моего житья-бытья». Н. Д. Фонвизиной: «Эта долгая, тяжелая физически и нравственно, бесцветная жизнь сломила меня... Скоро пять лет, как я под конвоем или в толпе людей, и ни одного часу не был один... Общество людей сделается ядом и заразой, и вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно». Брату Андрею: «А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе. Во все 4 года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге». А. Н. Майкову: «Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать. А, между прочим, внутренняя работа кипела. Кое-что выходило хорошо; я это чувствовал».
На что же все-таки надеялся Достоевский, заполняя свою каторжную тетрадку пронумерованными выражениями — пословицами, поговорками, осколками фраз, репликами, диалогами, притчами, невзначай услышанными историями, богатейшим острожным многоголосием — всего таких записей набралось 523 под 487 номерами? И что это было — подвиг писателя, взявшего в руки запретное перо и доказавшего самому себе право на профессию? Неукротимый порыв к творчеству в его единственно доступной форме? Обдуманно и расчетливо составляемые заготовки впрок — «словесные запасы»? Попытка, под слоем хаотических заметок, скрыть интимный дневник, шифровавший глубоко личные переживания? Как выяснится, и то, и другое, и третье, и четвертое. Но, быть может, еще и пятое: литературное занятие как спасение, превращавшее каторгу, при всех возможных оговорках, в тему сочинения; острог — в фольклорное эльдорадо; запоминание и записывание — в этнографическое приключение.