Наутро узников осмотрел врач приюта общественного призрения Г. М. Мейер — Достоевский показался ему маленьким, тщедушным, молоденьким; «был чрезвычайно спокоен, хотя у него были очень тяжелые кандалы на руках и ногах»4. Несмотря на такие же кандалы, Львов прыгал и даже танцевал, без всякого признака грусти. У Дурова пальцы на руках и ногах были отморожены и ноги сильно повреждены от кандалов, у Ястржембского отморожен кончик носа. Тяжелое впечатление на доктора произвел Петрашевский. На вопрос, за что их всех осудили, Михаил Васильевич ответил запиской, где излагал теорию Фурье и описывал фаланстеры: «Записка была крайне беспорядочная и обличала в пишущем некоторое повреждение ума»5.
Появление в Тобольске группы политических каторжников не прошло незамеченным. «На Новый год в Тобольске был бал, на котором присутствовал и губернатор К. Ф. Энгельке. Несмотря на страшный холод, бал был чрезвычайно оживленный. В час ночи вошел очень толстый полицмейстер Тецкой и шепотом что-то сказал губернатору. Губернатор смутился, побледнел и сейчас же уехал с бала. Мигом в публике распространился слух, что привезли социалистов; настроение сразу изменилось, и все гости тотчас разъехались»6. Острог навестил вице-губернатор А. Н. Владимиров; вежливо обратившись к арестантам, спросил, довольны ли они помещением и содержанием. Львов поддержал разговор: дескать, всем очень довольны, помещение прекрасное, комнаты высокие, воздух свежий... Чиновник сконфузился и ретировался.
Тобольск, столица каторжного края, приютил самую большую колонию декабристов. Город впервые увидел сразу столько блестяще образованных людей, с которыми иметь дружеские отношения было почетно для лучших из горожан. Несмотря на удаленность от столиц, все те, кто жил здесь на поселении (М. А. Фонвизин, И. А. Анненков, А. М. Муравьев, П. С. и Н. С. Бобрищевы-Пушкины, П. Н. Свистунов, С. М. Семенов), имели подробные сведения о процессе петрашевцев. «Везде — по пространству всей Сибири, начиная от Тобольска, — в Томске, Красноярске, в Иркутске и далее, за Байкалом, — он найдет наших, которые все, без исключения, будут ему помощниками и словом и делом... Его везде встретят как родного»7, — писал Е. П. Оболенский брату о их близком родственнике Н. С. Кашкине (получившем, однако, по приговору не сибирскую каторгу, а ссылку рядовым на Кавказ). Жены декабристов сразу взяли осужденных под свою опеку.
Несмотря на строгий надзор, жене Фонвизина Наталье Дмитриевне (супруги жили в Тобольске уже 12 лет и считались «своими») удалось навестить Петрашевского. Убеждения его кружка — социализм, коммунизм, фурьеризм — были ей совершенно чужды, но страдальцы нуждались в помощи, и это было выше идейных различий. Она легко победила предубеждение Петрашевского против декабристов; живое сострадание смягчило холодность и отчужденность. В письме, адресованном к брату мужа и отправленном в мае 1850-го с оказией, она подробно описала свои встречи с узниками8. «На меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо представилось мне его горькое, безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него». Зашив в ладанку 20 рублей серебром и образок, она отправилась в острог к обедне вместе со своей няней М. П. Нефедовой, добровольно разделившей с ней ссылку. Под предлогом раздачи милостыни Фонвизина пробралась в тюремную больницу, увиделась с больным Петрашевским, передала ему ладанку с деньгами — и, к ужасу своему, узнала, что ее старший сын Дмитрий, студент Петербургского университета, оставленный на попечение родственников трехлетним ребенком, тоже был замешан в деле, но избежал ареста, уехав лечиться на юг России от чахотки (приказ об аресте был уже подписан Дубельтом).
Выйдя от Петрашевского и не помня себя от жгучей и давящей сердце скорби, Наталья Дмитриевна отправилась в другие отделения острога. «Пришли в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом; от стеснения воздуха и сырости пар валил, как от самовара, — напротив дверь с замком и при ней часовой... “Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние”. Он взглянул на меня, вынул ключ и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя и спросила об именах их — то были Спешнев, Григорьев, Львов и Толль. Спешнев — прекрасный и преобразованный молодой человек. Григорьев и Львов тоже премилые. Первый грустный и молчаливый, а второй живой, маленький и веселый. Толль — претолстый молодой человек и по наружности кажется весьма ограниченным. Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдержанные, прорвались наружу — я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня... Узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас — и, не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило сейчас наши отношения, и мы как давно знакомые разболтались... Мне было так ловко и хорошо с новыми знакомыми, что я забыла о времени».
Уходя, Фонвизина произнесла: до свиданья. «После этого нам уже невозможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своими».
Обещанное свидание состоялось на следующий день и было обставлено весьма ловко: на квартиру смотрителя острога, куда будто бы в гости пришли Фонвизина, Муравьева, Анненковы (мать и дочь) и Свистунов, привели арестантов. «Смотритель и офицер согласились на нашу просьбу и сначала привели Петрашевского одного. Он был с нами довольно долго — мы его угощали, смотритель потчевал чаем. Он так сосредоточен в себе, что даже не замечает, что ест. Этого увели, привели 4-х, с которыми я сидела взаперти, их не приказано было сводить вместе с Петрашевским и с тремя остальными — нам стало жаль, что трое остальных как бы покинуты».
«Трое остальных» были Достоевский, Дуров и Ястржембский. «Становилось поздно, и няня вздумала просить офицера, чтобы и остальных привели, не уводя еще этих. Тот взял на свой страх. Вдруг мы слышим звук цепей, все вскочили и, когда вошли, с криком бросились обнимать друг друга, — описать восторга их при неожиданном свидании друг с другом невозможно. Мы все прослезились, и даже смотритель. Им столько было сообщить друг другу, что мы оставили их на несколько времени и сами забились в уголок... Поговорив и успокоившись, они бросились к нам с благодарностью, целовали нам платье, руки, как обрадованные дети».
Едва выйдя из острога, в 1854-м, Достоевский взволнованно напишет об этом свидании, как о ярчайшем впечатлении:
«Спешнев и другие, приехавшие раньше нас, сидели в другом отделении, и мы всё время почти не видались друг с другом». В этом почти, которое Ф. М. тогда не мог раскрыть даже брату («здесь не место»), сказались нечаянная радость и восторг — надо полагать, теперь и Спешнев был открыт общему порыву.
«В ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь, — продолжил Достоевский в 1873-м. — Они бросили всё: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли всё, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного».
Была в этой истории и еще одна сказочная подробность: жандармский офицер Смольков, пораженный безоглядной смелостью Фонвизиной, захотел помочь ей и передал всем узникам деньги, вделанные в Евангелия, а также показал каждому, как заклеивать купюры в переплет книги и как их доставать оттуда. «При вступлении в острог, — уточнит Достоевский в 1860-м, — у меня было несколько денег; в руках с собой было немного, из опасения, чтоб не отобрали, но на всякий случай было спрятано, то есть заклеено, в переплете Евангелия, которое можно было пронести в острог, несколько рублей. Эту книгу, с заклеенными в ней деньгами, подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно привыкли видеть брата. Есть в Сибири, и почти всегда не переводится, несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе братский уход за “несчастными”, сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое».