Про себя Ф. М. прекрасно понимал, в чем неправа критика, поносившая за растянутость его сочинения, где, полагал он, «и слова лишнего нет». «Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей им не показывал. А им и невдогад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может». Сочинитель, однако, недооценивал другое обстоятельство. «Рожу» свою в письмах Девушкина или в переживаниях Голядкина он, может, и не показывал, но за пределами сочинений, в общениях с собратьями по перу, его личность и характер обнажались столь беззащитно, что очень скоро стали мишенью печатных и изустных «рецензий».
Эффект чудесного явления Достоевского русской литературе середины сороковых годов не был мнимым или «пузырным», как сказал бы П. А. Карепин, но он не мог длиться долго.
Глава пятая
КУМИРЫ И «КУМИРЧИКИ»
История триумфального появления раннего Достоевского на литературном олимпе завершилась в духе Достоевского позднего — скандалом и падением триумфатора. Будто аукнулось из «Бедных людей»: «И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, всей ли ногой на камень ступаешь али носочком одним...» Из-за них, пасквилянтов, обиделся Макар Девушкин на всю литературу, будто напророчил...
«Виновник» возвышения «Бедных людей» Григорович полагал, что восторженные похвалы Белинского вредно отразились на характере Достоевского: «Возможно ли было такому человеку, даже при его уме, сохранить нормальное состояние духа, когда с первого шага на новом поприще такой авторитет, как Белинский, преклонился перед ним, громко провозглашая, что появилось новое светило в русской литературе?» Панаева вспоминала, что автор «Бедных людей», с ноября 1845-го посещавший ее салон, выглядел страшно нервным молодым человеком: «Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались»66. Понятно, что Ф. М. не мог рассчитывать на взаимность красавицы, в которую был тогда влюблен «не на шутку» (черты ее внешности унаследует Дуня Раскольникова). Любезная хозяйка старалась лишь, чтобы гость освоился в ее доме.
Он и освоился: застенчивость и конфузливость уступили место нервному задору, духу противоречия и желанию вступать в спор по любому поводу. Панаева: «По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и самомнение о своем писательском таланте». Наверное, так оно и было — весной 1846-го Ф. М. сам писал брату о своем «ужасном пороке» — «неограниченном самолюбии и честолюбии», которые вместе с приступами жестокого недовольства собой «создавали ад». Его убивала мысль, что «Двойник», который мог бы быть великой вещью, испорчен торопливостью. «Мне Голядкин опротивел... Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется». «Свои» видели лишь высокомерие захваленного автора, а он был едва жив: от сильнейшего раздражения всей нервной системы «болезнь... произвела прилив крови и воспаление в сердце, которое едва удержано было пиявками и двумя кровопусканиями».
Даже Макар Девушкин на своем более чем скромном опыте познал, что собратья по цеху — народ жестокосердный. Вскоре Достоевский узна'ет: едва только вышел «Петербургский сборник», где вместе с «Бедными людьми» были напечатаны сочинения «своих» — Тургенева, Панаева, Некрасова, Белинского, — трое участников объединились, чтобы составить злое «Послание Белинского Достоевскому» — наспех сделанные вирши, больно язвившие товарища по альманаху:
«Витязь горестной фигуры / Достоевский, милый пыщ, / На носу литературы / Рдеешь ты, как новый прыщ...» Сначала вирши будут ходить в списках и копиях, а в 1855-м, когда Достоевский отбывал солдатчину в Семипалатинске и не мог ответить на удар, отрывки из «коллективного труда» Панаев опубликует в «Современнике».
Некрасов, в передаче Панаевой: «Достоевский просто с ума сошел... Кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел». Восклицание было вполне риторическим — «свои» прекрасно знали, что Григорович, из любви к искусству, передавал всё всем: Достоевскому — то, что говорят о нем и его романе, кружку — как Ф. М. бранится на них, «завистников, бессердечных и ничтожных людей».
Панаева: «С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это мастер был Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался».
Достоевский, полагая, что «свои» просто завидуют успеху — Григорович уверял приятеля, будто в провинции «Петербургский сборник» называется не иначе как «Бедные люди», а остального читатели и знать не хотят, — стал предметом изощренных насмешек, для которых, увы, был более чем уязвим: не умел отвечать шуткой на шутку и постоянно на всех обижался. Заводилами стали Некрасов, Тургенев и Панаев. В ход шло всё — и невзрачная внешность «нового Гоголя», и его дерзкое равнение на великих, и раздражение нервов, и увлечение своей славой («Хоть ты юный литератор, / Но в восторг уж всех поверг: / Тебя знает император, / Уважает Лейхтенберг, / За тобой султан турецкий / Скоро вышлет визирей...»). Припомнили и скандал, случившийся в «свете», где ехидно вспоминали, как в салоне графа М. Ю. Вьельгорского, тестя Соллогуба, Достоевский упал в обморок, едва его подвели к белокурой красавице Сенявиной, пожелавшей познакомиться с автором нашумевшего романа («...Но когда на раут светский, / Перед сонмище князей, / Ставши мифом и вопросом, / Пал чухонскою звездой / И моргнул курносым носом / Перед русой красотой, / Как трагически недвижно / Ты смотрел на сей предмет / И чуть-чуть скоропостижно / Не погиб во цвете лет»(С. Д. Яновский в письме 1882 года А. Г. Достоевской, касаясь вопроса об истинных и мнимых литературных салонах прошлого, сообщал: «От Вас не могу скрыть того, что я знаю положительно уже скверное об этих [аристократических] салонах. Федор Михайлович, например, описывая мне один раз посещение салона гр. Вьельгорского, на котором он присутствовал вместе с Белинским, прямо сказал — нас пригласили туда для выставки, напоказ. Случайная сцена с Белинским, который уронил нечаянно рюмку с подноса, была шокирована самым оскорбительным образом. Федор Михайлович мне говорил, что он собственными ушами слышал, как дочь Вьельгорского, графиня Соллогуб произнесла следующие слова: “Они не только неловки и дики, но и не умны!”» (Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 2 / Под ред. А. С. Долинина. Л., 1925. С. 387).) Но ведь такие же обмороки приключались с ним и раньше — Григорович рассказывал, как на улице при виде похоронной процессии приятелю стало дурно и последовал припадок настолько сильный (быть может, предвестие падучей, которую Достоевский в те поры называл «кондрашкой с ветерком»), что его с трудом привели в чувство, а угнетенное состояние длилось еще несколько дней...
Стараниями «своих» был пущен слух, повторяемый многие годы разными авторами (Анненковым, Григоровичем, Панаевым, Тургеневым) и на разные лады, будто Достоевский, отдавая некое свое сочинение то ли в альманах Некрасова, то ли в сборник Белинского, то ли в журнал Краевского, потребовал не смешивать его вещь с трудами прочих авторов, а поместить в конце или в начале книги и отметить особой каймой. «Послание» заканчивалось строфой, в которой смущенный критик, тоже выставленный не в лучшем виде, склонялся перед величием гения и обещал: «Буду нянчиться с тобою, / Поступлю я как подлец, / Обведу тебя каймою, / Помещу тебя в конец». Ложь продержится столь долго и будет упорствовать столь рьяно67, что Достоевский вынужден будет выступить с опровержением — истории с каймой «не было и не могло быть» — перед самой своей кончиной, которая помешает дать разъяснение в «Дневнике писателя» по поводу «ничтожной личной нападки».