А Федор стыдился не второгодничества. «О ужас! еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, — признавался он брату, — ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слезы бедного отца не жгли души моей. До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною... но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз...»
Неудача все же пошла на пользу. И хотя причину своей беды он видел в мести преподавателя алгебры, который подло «напомнил» кондуктору его дерзости в течение года, важно было доказать самому себе, что военная инженерия требует не ума, а зубрежки. Уже через год, не без превосходства, он сообщит брату: «Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня». Этот мотив станет в его письмах постоянным: «противно, но нужно», «репутации потерять не хочется, — вот и зубришь, “с отвращением” — а зубришь».
Самолюбие было удовлетворено, спасена и репутация. Странно, однако, выглядело это слово под пером амбициозного юноши. Какую репутацию он не хотел терять? Чьим мнением дорожил? «Ф. М. Достоевский, — сообщал мемуарист А. И. Савельев, служивший в должности старшего дежурного офицера училища (в 1838-м ему было всего 22 года) и знавший героя своих воспоминаний от первого года учебы до выпуска, — настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности»9. Вряд ли, впрочем, Федор догадывался, что производит впечатление чудака. Он вел себя естественно, сообразуясь со своими привычками и желаниями; безукоризненно, как считало начальство, исполнял все, что от него требовалось, и был, по отзывам наставников, скромен и безропотен.
Но, по меркам училища, казался слишком религиозным — после лекций по Закону Божию долго беседовал со священником Полуэктовым, за что получил прозвище «монах Фотий». Проявлял редкое безразличие к удовольствиям и развлечениям — «бенефисам» и «отбоям». Ни разу за пять лет не появился в танцклассе, проводившемся в роте каждый вторник. Не играл с однокашниками в их игры — «загонки», «бары», «городки». Не проявлял никакого интереса к хору певчих. Никогда — поскольку это было развлечение, а не обязанность лагерной жизни — не гулял вместе со всеми в садах Петергофа, не ходил на купание или на штурм лестниц Сампсониевского фонтана. И, скорее всего, не замечал, что его задумчивый, отрешенный вид вызывает насмешку, которая легко могла перейти в неприязнь.
Смешным и нелепым было прежде всего его вызывающее несоответствие всем стандартам военно-учебного заведения. Дело было, наверное, не только в наличии литературных склонностей: вот ведь и Григорович, его товарищ, тоже имел пристрастие к литературе и живописи, однако вспоминал о лагерной жизни с удовольствием: «Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой, сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам». О Достоевском же воспитанник училища К. А. Трутовский, одаренный художник, запомнивший товарища как очень худощавого юношу с бледным, даже серым цветом лица, светлыми и редкими волосами, впалыми глазами, проницательным и глубоким взглядом, писал: «Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили»10.
Казалось бы, всегда сосредоточенный, задумчивый юноша, который в свободное время сидит в угловой спальне своей роты на втором этаже, в глубокой амбразуре окна, глядящего на Фонтанку, не видя и не слыша, что происходит вокруг, комунибудь да признается, что' у него на уме. Но, жалуясь в письмах родным на бедность и на тяготы учения, он ни разу не обронил ни слова о дикостях, царивших в училище, — об издевательствах над новичками («рябцами»), о переносимых им оскорблениях. «Привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего» — вот все, что известно об умонастроении «рябца». И это на фоне забав, о которых много лет спустя с содроганием вспоминал Григорович, — как наливали холодную воду новичку в постель и за воротник; как заставляли слизывать специально разлитые чернила, а особо конфузливых — произносить непристойные слова; как вынуждали ползать на четвереньках под столом и хлестали ползающего кручеными жгутами.
Молчание Достоевского в те годы было удивительным еще и потому, что он прекрасно знал цену своим сверстникам. Он чуждался большинства из них, так как вполне разглядел косность и невежество, нравственную глухоту и эмоциональную тупость большинства однокашников. Тяжелые воспоминания о казенном воспитании не покидали его и 20 лет спустя: «Я был в отцовском доме до 15 лет и не заглох в корпусе. Но что я видел перед собою, какие примеры! Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших в себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать (я был в инженерах) и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами и не одного, не двух!»
Ясное дело: братья Достоевские росли и взрослели под романтическими созвездиями. Весной 1838-го Михаил писал отцу о том же самом: «Неужели быть в чести, в чинах, в крестах, быть богатым значит быть счастливым! Нет!» Герой «Записок из подполья» скажет о себе: «Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров... Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках...»
Чем же держался кондуктор Достоевский? За счет каких душевных ресурсов «не заглох в корпусе», а, напротив, обрел чувство собственного достоинства, обнаружил замечательную твердость характера и заслужил уважение тех, кто смог ощутить его умственное и нравственное превосходство? Привычка к замкнутой, изолированной жизни, приобретенная в отцовском доме, счастливая способность не тяготиться одиночеством, ежеминутная потребность думать впервые принесли реальные плоды: в семнадцать-восемнадцать лет Достоевский, «сохраняющий в сердце своем чувства высокой честности»11, смог, живя на казарменном положении, создать для себя параллельный мир, исполненный поэзии и мысли.
Зубрежка и лагерная муштра вовсе не мешали прочитывать горы книг. В июне 1838 года он сообщал отцу: «Надобно было работать день и ночь; особенно чертежи доконали нас... Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем, делали эволюции и перед всяким смотром нас мучили в роте на ученье, на котором мы приготовлялись заранее. Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская и находилось 140 000 войска. Этот день нас совершенно измучил». А через два месяца с гордостью докладывал брату в Ревель: «Ты хвалишься, что перечитал много... Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман русский и немецкий (то есть непереведенный “Кот Мурр”), почти весь Бальзак (Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека). “Фауст” Гёте и его мелкие стихотворенья,“История” Полевого, “Уголино”, “Ундина” (об “Уголино” напишу тебе кой-что-нибудь после). Также Виктор Гюго, кроме “Кромвеля” и “Гернани”».