Изменить стиль страницы

Но всякая попытка «осчастливить» Европу, освободив ее от деспота или узурпатора, никому не приносила политического счастья. Так случилось и с освобождением Европы от Наполеона: «Все эти освобожденные нами народы, тотчас же, еще и не добив Наполеона, стали смотреть на нас с самым ярким недоброжелательством и с злейшими подозрениями. На конгрессах они тотчас против нас соединились вместе сплошной стеной и захватили себе всё, а нам не только не оставили ничего, но еще с нас же взяли обязательства, правда, добровольные, но весьма нам убыточные, как и оказалось впоследствии. Затем, несмотря на полученный урок, — что делали мы во все остальные годы столетия и даже доныне?»

Спустя полвека после Пушкина Достоевский увидит все те же причины европейской подозрительности. Подводя итоги русско-европейским отношениям, он признает фиаско русской дипломатии в европейской политике. «Кончилось тем, что теперь всякий-то в Европе... держит у себя за пазухой припасенный на нас камень и ждет только первого столкновения. Вот что мы выиграли в Европе, столь ей служа? Одну ее ненависть! Мы сыграли там роль Репетилова, который, гоняясь за фортуной, “Приданого взял шиш, по службе ничего”».

Россия, считает Достоевский, проиграла свою европейскую карту как раз из-за того, что слишком активно, себе во вред, не считаясь с собственными интересами, не понимая даже, в чем именно эти интересы состоят, бросалась в европейские распри, как в свое кровное дело. Это русское безрассудство только способствовало усилению тех, кто уже завтра готов был напасть на Россию. Достоевский окажется предсказателем русско-германских отношений, как они сложатся в ХХ веке.

«Не мы ли способствовали укреплению германских держав, не мы ли создали им силу до того, что они, может быть, теперь и сильнее нас стали? Да, сказать, что это мы способствовали их росту и силе, вовсе не преувеличенно выйдет. Не мы ли, по их зову, ходили укрощать их междоусобие, не мы ли оберегали их тыл, когда им могла угрожать беда? И вот — не они ли, напротив, выходили к нам в тыл, когда нам угрожала беда, или грозили выйти нам в тыл, когда нам грозила другая беда?»

Европа, по Достоевскому, так и не поверила, что Россия считает своим назначением служение ее благоденствию. Европа никак не смогла признать Россию своей, не признала за ней право участвовать наравне с другими европейскими державами в судьбе их общей цивилизации. Европа считает русских пришельцами, самозванцами. «Они признают нас за воров, укравших у них их просвещение, в их платья перерядившихся... И наконец, мерзим мы ей, мерзим, даже лично, хотя и там бывают иногда с нами вежливы».

Не оставалось никаких иллюзий насчет вожделенного братства: какое там братство, если Европа «своими нас не признает, презирает нас втайне и явно, считает низшими себя как людей, как породу, а иногда так мерзим мы им, мерзим вовсе, особенно когда им на шею бросаемся с братскими поцелуями».

И тем не менее Россия не должна отворачиваться от Европы, тем более — от окна в Европу. Достоевский снова вспомнит нетленный поэтический образ и не найдет слов лучше, сердечнее. «Нам нельзя оставлять Европу совсем, да и не надо. Это “страна святых чудес”, — и изрек это самый рьяный славянофил». Ф. М. произнесет поразительные слова в честь Европы — поразительные и ошеломляющие, если учесть все минувшие войны, в которых Европа была для России или ненадежным союзником, или коварным противником. «Европа нам тоже мать, как и Россия, вторая мать наша; мы много взяли от нее, и опять возьмем, и не захотим быть перед нею неблагодарными».

То есть такая мать (именно мать, а не мачеха!), которая не любит и не уважает свое неразумное, назойливое дитя, порой ненавидит и боится его, не доверяет ему, подозревает в дурных наклонностях и злых намерениях, считает вором, ряженым, желает ему хиреть и слабеть, а при попытках нежностей с отвращением  отворачивается.  Выходило,  что  привязанность

России к Европе — страсть роковая, неотступная, безответная и всегда жертвенная. Мы сами, пишет Достоевский в «Дневнике», сделали для себя из Европы какой-то духовный Египет. Не пора ли позаботиться об исходе, перестав быть рабами и приживальщиками? Не пора ли собраться с мыслями, сосредоточиться на себе, жить своими собственными интересами?

Немало сердечных, задушевных мыслей Достоевского выскажет в канун поздних «Дневников» герой «Подростка» Версилов, одаренный «всемирным болением за всех». Один лишь русский получил способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец. «Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль... Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия».

Но Достоевский поздних «Дневников», так же как Версилов, чувствовал, что поэтическая мечта о «стране святых чудес» разбивается вдрызг и остаются только осколки прежней красоты. Лик европейского старого мира под угрозой; европейцы сожгли Тюильри — и Версилов, как наяву, видит заходящее солнце последнего дня европейского человечества, слышит звон похоронного колокола. В момент войны между Францией и Пруссией Версилов ощущает себя, русского, единственным европейцем в гибнущей Европе. «О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Одна Россия живет не для себя, а для мысли... вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы!»

«Страна святых чудес» навсегда останется в сердце и в памяти героев Достоевского как драгоценное кладбище — скоро об этом знаменитом погосте будут рассуждать и герои его нового романа. «Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что всё это давно уже кладбище и никак не более. И не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими».

Однако Иван Карамазов так и не доберется до Европы. Митя, выбирая между свободой в Америке и каторгой в Сибири, выберет мерзлую землю и родные осины. Тема кладбища с «дорогими покойниками» парадоксально возникнет вновь и в связи с четвертым братом — убийцей и самоубийцей Смердяковым, мечтавшим о лакированной загранице. Заграница снилась, мерещилась, но так и не далась в руки погибающим братьям.

«У тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы», — прозвучит в последнем романе обидная мысль взволнованного прокурора будто в завершение темы.

Глава пятая

«ЕСЛИ ТОЛЬКО ВСЕ ЗАХОТЯТ...»

Явление «Кроткой». — Солнце-мертвец. — Еврейский вопрос. — Идея буржуазности.  —  Похороны святого доктора. —  Апелляция к войне. — Неразрешимое противоречие. — Лучшие люди. — Симфония о России. — Видение Света. — Навстречу Истине

...И вдруг между октябрьским и декабрьским выпусками

«Дневника» за 1876 год, с неизбежным «фазисом Восточного вопроса» и мудреным делом об осужденной в каторгу петербургской швее Е. П. Корниловой, выбросившей свою шестилетнюю падчерицу из окна четвертого этажа, а та осталась жива-здорова, — в зябкий и туманный ноябрь выпорхнул, почти незаконно, в обход публицистических обязательств автора, поразительный мужской монолог, какого еще не знала русская литература. Писатель извинялся перед читателями и просил их снисхождения за то, что дает, вместо привычной политики, лишь повесть, которая заняла весь номер — и будто в голос кричала о неодолимой страсти автора к художественной работе.