Он предъявлял множество претензий — к ее увлечению «либеральной жвачкой» («Возьмитесь-ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по-своему станете»); к намерению стать «психологической писательницей» («Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени... Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Санд?»); к венской лаковой шляпке и нарядному шелковому зонтику («Откуда вы деньги берете?.. Щеголяете, точно у вас ренты какие!»). Он корил ее за опоздание на работу — в тот раз, когда она с искровцами ходила смотреть встречу персидского шаха («Ну, и как вам не стыдно?.. Разве можно интересоваться такими пошлостями?»). Ей порой казалось, что она общается не с проницательным художником, а со строгим гувернером или духовником-инквизитором...
Но странно: несмотря на «гнет», она все больше дорожила теми вечерами, иногда длившимися до рассвета, когда корректуры номера приходили к концу дня и к утру должны были быть готовы — и тогда Достоевский ставил стол и лампу так, чтобы сидеть друг против друга, посылал в трактир за чаем, и они чаевничали как товарищи. Тимофеевой все труднее было уживаться с искровцами — она не хотела скрывать свое сочувственное увлечение «Дневником писателя» и его автором. Ее настроения в «Искре» были восприняты как измена не только журналу, но и целому направлению: подозрительной оказывалась даже и самая малая причастность к изданию другого лагеря. Когда она, говоря о Достоевском, произносила слово «талант», ее передразнивали и отвечали: «Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома».
«Только тут я впервые почувствовала “тиски” направления...» А Достоевский толковал с ней о Христе и христианстве — так, как давно уже не принято было в либеральных кругах, ибо напоминало реакцию и «Переписку» Гоголя. Знакомые литераторы Варвары Васильевны, восхищаясь «Тайной вечерей» Н. Н. Ге, торжествовали, что все апостолы на картине похожи на современных социалистов, Христос — просто «хороший, добрый человек с экстатическим темпераментом», а Иуда — agent-provocateur, получающий по таксе за каждый донос. Когда она пересказывала писателю этот «либеральный вздор», слишком хорошо знакомый ему с молодости, он страстно возражал: «Где же тут восемнадцать веков христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец? Где же мессия, обетованный миру Спаситель, — где же Христос?» Тимофеева вспоминала: «Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что казалось, они — мои собственные. Было в них что-то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать — женщину пламенной веры, когда-то так страдавшую за мое “неверие”... и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского».
Она была убеждена, что ей посчастливилось увидеть его настоящее лицо — лицо гения. «Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти... Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло... Это было лицо великого человека, историческое лицо».
Молодой особе, которая с восторгом и благодарностью приняла его веру и его убеждения, считала себя ученицей, получившей из рук великого учителя духовную свободу, Достоевский говорил ранней весной 1874 года, что больше не хочет писать о «подпольных». «Слишком уж мрачно. Es ist schon ein. uberwundener Standpunkt (это уже преодоленная точка зрения. — Л. С.). Я могу написать теперь более светлое, примиряющее. Я пишу теперь одну вещь...»
Речь шла о романе «Подросток».
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
ПРАВДА КАК ДАР
Глава первая
СТАРАЯ РУССА И БАД-ЭМС
Двадцать второго апреля 1874 года журнал «Гражданин» (№ 16) вышел с объявлением «От редакции»: «С настоящего нумера Ф. М. Достоевский, по расстроенному здоровью, принужден, не оставляя возможности своего постоянного участия в “Гражданине”, сложить с себя обязанности редактора, которые принимает на себя (временно) В. Ф. Пуцыкович».
Причина ухода с поста редактора, указанная в объявлении, была подлинной, но не единственной. Ф. М. стал тяготиться новой должностью, едва приступил к ней. Редактирование еженедельника сковывало по рукам и ногам. «Решительно думается мне иногда, что я сделал большое сумасбродство, взявшись за “Гражданин”, — писал он в конце февраля 1873 года. — Например: без жены и без детей я жить не могу. Летом им надо в деревню для здоровья и от Петербурга по возможности подальше. Между тем я должен остаться при “Гражданине”. Значит, расстаться с семейством. Совсем невыносимо».
Еще невыносимее оказалась журнальная текучка: письменные объяснения, порой резкие и тягостные, с авторами статей; отбор присланных материалов («перечитывать статьи берет огромное время и расстраивает мое здоровье, ибо чувствую, что отнято время от настоящего занятия»); серьезная редакторская правка, а иногда и переписывание небрежно составленных статей; обязанность читать «рухлядь газет» и поспевать в каждый номер со своим материалом. У него была «бездна тем» — но, взявшись за что-нибудь в понедельник, он видел в четверг, что не может так быстро закончить начатое, хватался за новое и за ночь (в пятницу прекращался прием материалов, в субботу и воскресенье шла основная работа по выпуску) писал в текущий выпуск, ибо обещал Мещерскому. А ведь хотелось сказать то, ради чего он и «примкнул к журналу», но уже видел, как трудно высказаться. «Вот цель и мысль моя: социализм сознательно, и в самом нелепо-бессознательном виде, и мундирно, в виде подлости, — проел почти всё поколение. Факты явные и грозные... Надо бороться, ибо всё заражено. Моя идея в том, что социализм и христианство — антитезы. Это бы и хотелось мне провести в целом ряде статей, а между тем и не принимался».
И самое главное: из-за нехватки времени страдало свое.
«Роятся в голове и слагаются в сердце образы повестей и романов. Задумываю их, записываю, каждый день прибавляю новые черты к записанному плану и тут же вижу, что всё время мое занято журналом, что писать я уже не могу больше — и прихожу в раскаяние и в отчаяние».
Практика редакторского бытия имела и человеческое измерение. Непросто складывались отношения с сотрудниками типографии — они называли нового редактора сердитым; метранпаж М. А. Александров замечал, как тяжело давались Достоевскому срочные графики, изнуряя его нравственно и физически. «Знаменитый романист не мог, конечно, не сознавать, что если будет работать так постоянно, то никогда не будет в состоянии создать крупного произведения, так как на эту мелочь, то есть на эту заказную работу, он разменивал свой колоссальный талант...»1
Раздражение и усталость накапливались: сердитый, но добросовестный редактор вынужден был сменить квартиру, чтобы быть ближе к типографии и вовремя вычитывать все корректуры. Через три-четыре месяца он понял, что редакторские хлопоты и вечная суета давят на него и что ему долго придется отдыхать после «проклятой должности». «Эту работу ставят ни во что. А что она стоит, сколько берет времени, доводит до одурения и отупения. Решительно, я становлюсь совсем злым». Работа в «Гражданине» становилась кабальной и каторжной, мучила кошмарами, лихорадкой, крайним раздражением нервов...
Осложнились — и, видимо, не могли не осложниться — отношения с В. П. Мещерским. Письма и телеграммы князя с требованием срочно поместить его нечаянные статьи, когда номер журнала был уже сверстан, казались Достоевскому, даже и при дружеском тоне издателя, бесцеремонными, обидно наставительными. Эти внезапные присылки отнимали все силы.