Взяться за такого героя было все равно что поставить свой драгоценный замысел на zero. Но проклятое зеришко пожирало всего только деньги, а тут было дело всей жизни, так что риск — в случае проигрыша — был бы смертелен для писательской репутации. Другое дело, что тут все же была не рулетка, не тупое и бездушное колесо. Тут было перо: вдохновение, фантазия, азарт художника, а не игрока; волшебство преображения обыденного в феноменальное. Здесь выигрыш весил много больше.
Меж тем под пером возникало так много вариантов, далеких от замысла, что однажды автор в растерянности остановился перед выбором: «Загадка. Кто он? Страшный злодей или таинственный идеал?»
Герой нового романа, Идиот, будущий князь Мышкин, двоился, движимый противоположными устремлениями, и пробовался вначале на роль злодея, в равной степени доступного и высотам добра, и крайностям зла. Как и автор, «везде и во всем» доходивший до «последнего предела» и «всю жизнь» переступавший черту, его герой, еще не сформировавшись в «положительно прекрасного человека», говорил о себе: «Или властвовать тирански, или умереть за всех на кресте — вот что только и можно, по-моему, по моей натуре, а так, просто я износиться не хочу».
Сквозь мерцающие черты замысленного героя проступал облик сильной, властной натуры — «страшно гордого и трагического лица». Болезненная гордость до такой степени возвышала его в собственных глазах, что он «не может не считать себя богом»; безмерное тщеславие и самолюбие рождали в нем исступленную жажду правды и подвига.
Достоевский, вынашивая «главную мысль об Идиоте», поначалу примеривал на него судьбу совсем другого героя. «Страсти у Идиота сильные, потребность любви жгучая, гордость непомерная, из гордости хочет совладать с собой и победить себя. В унижениях находит наслаждение. Кто не знает его — смеется над ним, кто знает — начинает бояться». Герой, ощущая в себе переизбыток внутренних сил, страдал неверием; автор проводил его через все возможные pro и contra и замечал:
«Он совсем не несчастен, совсем не обижен, но ему всё не по мерке, всё теснит». Порой виделся и трагический финал: жизнь такого героя должна была завершиться или великим подвигом или великим преступлением.
Когда инфернальная линия Идиота («страсть стальная, холодная бритва, безумная из безумных») была внезапно оборвана, а судьба человека, ищущего спасение на путях христианской любви и глубочайшего сострадания, отведена от бездн и «последних пределов», у Достоевского должно было возникнуть ощущение отложенного замысла.
«Первая часть, — писал он Майкову, — есть, в сущности, одно только введение. Одно надо: чтоб она возбудила хоть некоторое любопытство к дальнейшему. Но об этом я положительно не могу судить. У меня единственный читатель — Анна Григорьевна: ей даже очень нравится; но ведь она в моем деле не судья».
Кроме того, что жена была «не судья», она была еще и на сносях; тяжелая беременность подходила к концу, она чувствовала себя неплохо, наблюдалась у акушерки, усердно стенографировала и переписывала (ежедневная работа по «Идиоту» вытеснила дневник, и более он уже не возобновлялся), успела приготовить детское приданое. Они смогли переехать на квартиру из двух комнат, где и встретили новый, 1868 год, одниодинешеньки, с четвертинкой шампанского, которое выпили, чокаясь за всех милых и дорогих. Для Анны Григорьевны это были ее мать, сестра и брат, для Ф. М. — семьи сестры Веры и брата Миши, а также Паша Исаев, который все так же оставался на обеспечении отчима и не торопился взять место (даже два), которое приискала ему сердобольная А. Н. Сниткина.
По уговору с Катковым «Русский вестник» начал ежемесячно высылать Достоевскому по 100 рублей в счет гонорара, но Ф. М. понимал, что троим этих денег будет не хватать; чтобы просить у журнала больше, надо было работать без устали, так что на каникулы он отвел себе всего два дня. «Для меня в этой работе почти всё теперь заключается, — всё обеспечение, хлеб насущный и вся моя будущность... И потому на романе совокупились все мои надежды; работать предстоит теперь месяца 4, почти не сходя со стула».
Но кто мог знать, что работа растянется на много месяцев... Новый год начался с утрат. В январе не стало мужа сестры Веры — Александр Павлович умер, получив гнойное заражение крови во время операции. «Бедная Верочка была вне себя от ужаса, — вспоминал А. М. Достоевский, за десять дней до того видевший зятя бодрым и здоровым. — Остаться в молодых летах (39 лет) беспомощной вдовой с десятью сиротами, из коих старшая была уже совершеннолетняя, и младшие совершенные еще дети».
Горестным известием Ф. М. был поражен как громом. «Это так кажется невозможным, так безобразным, ужасным, что верить не хочется, представить нельзя, а между тем как припомнишь этого человека, как припомнишь, как лежало к нему сердце, то станет так больно и жалко, что уж не рассудком, а сердцем одним мучаешься и рад мучиться, несмотря на боль, как будто сам чувствуешь себя тоже виноватым». Достоевский отзывался о зяте как о святом человеке — имея десятерых детей, он едва ли не усыновлял и воспитанников. «У этого человека долг и убеждение — были во всем прежде всего». В дни общей печали, несмотря на «совершенно пролетарское и неизлечимо больное положение», Достоевский объявлял своей святой обязанностью выплату овдовевшей сестре долга брата Миши.
Радостное и желанное событие — рождение дочери — произошло под утро 22 февраля. Приглашенные акушерка и сиделка, глядя, как горячо молился муж роженицы, как, услышав первый крик младенца, вскочил с колен, подбежал к запертой на крючок двери и с силой толкнул ее, как бросился на колени у постели жены и стал целовать ей руки, как они оба были счастливы, услышав «Fillette, une adorable fillette!» («Девочка, очаровательная девочка!»), все повторяли: «Oh, ces russes, ces russes!» (О, эти русские, эти русские!). На восторженном и умиленном лице Ф. М. его жена увидела такую полноту счастья, какой доселе ей видеть не приходилось. То же примерно сказала и акушерка — за всю свою многолетнюю практику она не видела отца младенца в таком волнении и расстройстве.
Не пройдет и трех лет, как такие же слова произнесет Виргинская, повивальная бабка, принимавшая роды у Марии Шатовой. «И вот наконец раздался крик, новый крик, от которого Шатов вздрогнул и вскочил с колен, крик младенца, слабый, надтреснутый. Он перекрестился и бросился в комнату. В руках у Арины Прохоровны кричало и копошилось крошечными ручками и ножками маленькое, красное, сморщенное существо, беспомощное до ужаса и зависящее как пылинка от первого дуновения ветра, но кричавшее и заявлявшее о себе, как будто тоже имело какое-то самое полное право на жизнь...
— Веселитесь, Арина Прохоровна... Это великая радость... — с идиотски-блаженным видом пролепетал Шатов... — Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая...
Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души.
— Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно... И нет ничего выше на свете!» Впрочем, m-me Barraud, акушерка, принявшая роды у Анны
Григорьевны, по-русски не понимала...
В те дни Ф. М. написал несколько писем — Верочке, о том, что Аня подарила ему дочь, до смешного на него похожую; Эмилии Федоровне, с просьбой полюбить племянницу Соню, названную в честь Сонечки Ивановой («если б мальчик был, то был бы Миша, в честь милого и незабвенного нашего покойника»); Майкову — о том, что дочь — здоровый, крупный, красивый, милый, великолепный ребенок и что он, отец, без конца целует ее и по полдня не может от нее отойти; Паше Исаеву — с уведомлением о рождении сестры, которую просил любить.
«К моему большому счастию, — вспоминала Анна Григорьевна, — Федор Михайлович оказался нежнейшим отцом; он непременно присутствовал при купании девочки и помогал мне, сам завертывал ее в пикейное одеяльце и зашпиливал его английскими булавками, носил и укачивал ее на руках и, бросая свои занятия, спешил к ней, чуть только заслышит ее голосок. Первым вопросом при его пробуждении или по возвращении домой было: “Что Соня? Здорова? Хорошо ли спала, кушала?” Федор Михайлович целыми часами просиживал у ее постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею, причем, когда ей пошел третий месяц, он был уверен, что Сонечка узнаёт его».