Вот такую сценку подбора оркестра для свадьбы и его выступление на семейном торжестве Утесов и показывал, имитируя голосом инструменты и передавая манеру исполнения каждого музыканта. И конечно, не только манеру исполнения, но и их живописный, неподражаемый внешний вид.

Несмотря на то что выступления Утесова нравились публике, в Москве он чувствовал себя немного неуютно. Возможно, потому, что улавливал некоторое непонимание, холодок в зале. После Одессы Москва казалась Утесову уж слишком уравновешенной и даже пресной. Ему не хватало на ее улицах пестрой и по-особому быстрой, оживленной толпы, в которой, кажется, все знают друг друга – характерной черты Одессы.

В конце гастролей Утесова пригласили на зиму в театр Струйского, который оказался для него еще одной московской загадкой. Он был совсем непохож на «Эрмитаж» Оливье. Его зал заполняли мелкие купцы, мещане, ремесленники и рабочие. Легкость и бравурность одесского купца, одесского ремесленника и рабочего были им совершенно чужды. Утесова принимали с явным холодком. То, что в Одессе всегда вызывало веселое оживление или смех, здесь не находило отклика.

«Признаюсь, этого состязания с московской публикой я не выдержал, – писал Леонид Осипович. – Не закончив сезона, возвратился в Одессу, в Большой Ришельевский театр. Но мысль не столько даже о неуспехе, сколько о непонимании меня москвичами гвоздем сидела в голове. Я впервые столкнулся с этим. Да как все это может быть непонятным, а тем более неинтересным? И все-таки это было. В чем же здесь загадка? Впервые публика и вообще люди представились мне более сложными, чем я думал о них до этих пор».

А в Ришельевском театре все было как прежде – понимание и успех, лишние билетики выпрашивали уже на дальних подступах к театру!

Однажды после спектакля к Утесову за кулисы пришел незнакомый человек богатырского сложения. На нем были синие брюки-галифе, высокие сапоги и куртка, плотно облегавшая могучий торс. Он вошел твердым военным шагом. «Разрешите поблагодарить вас за удовольствие», – сказал он и крепко пожал Утесову руку. «Простите, кто вы? – спросит тот. «Я Григорий Котовский», – ответил посетитель. Утесов онемел. Легендарный герой! Гроза бессарабских помещиков и жандармов!

«Как и все одесситы, я с юных лет восхищался им, – признавался Леонид Осипович. – И вдруг он сам пришел ко мне! Я ему понравился! Мы вышли из театра вместе. С тех пор почти полтора месяца он часто приходил в театр и просиживал у меня в артистической до конца спектакля. Он смеялся моим шуткам и рассказывал эпизоды из своей поистине романтической жизни. В нем чувствовалась огромная физическая сила, воля, энергия, и в то же время он казался мне человеком беспредельной доброты. А те суровые и подчас жестокие поступки, которые приходилось ему совершать, были необходимостью, единственным выходом из положения. Даже в рассказах – представляю, как это было «в деле» – в нем вскипала ненависть к врагам. Резкий контраст богатства и бедности возмущал его романтическую душу. Чем-то он напоминал мне Дубровского, что-то родственное было у них в сознании и стиле поступков, хотя внешне пушкинский герой представлялся мне совсем иным».

Утесов знал о Котовском задолго до этой неожиданной для него встречи. Знал он и то, что 4 октября 1916 года Григорий Иванович был приговорен военным судом к смертной казни через повешение. Но осуществить эту суровую меру не удалось – одесские рабочие грозились штурмом взять тюрьму, и смертную казнь заменили вечной каторгой. Вскоре после Февральской революции Котовский был освобожден из тюрьмы и выполнял поручения Одесского Совета рабочих и солдатских депутатов.

Вспоминая Одессу периода гражданской войны, Утесов писал: «Установилась советская власть. Мысль, как жить дальше, не мучила меня. Я это хорошо знал. В единстве с теми, кто трудится. Поэтому роли, роли, роли».

Эти слова были правдивы – он принял советскую власть искренне, без особых колебаний. Предпосылок тому было немало: и жизнь в дореволюционной Одессе, и влияние сестры, ставшей еще в годы революционных событий 1905 года на сторону большевиков, и служба в армии.

Утесов не раз вспоминал о том, что в их квартире собирались революционеры, читали революционные прокламации, изучали книги Маркса и Энгельса, и едва ли не каждое такое собрание заканчивалось лозунгом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Однажды отец, обычно не препятствующий этим сборам, зашел в комнату, где заседали революционеры, и, услышав этот лозунг, с несвойственной ему твердостью заявил: «Только не в моем доме!»

После октября 1917 года в Одессе началась перманентная смена властей: Украинскую Центральную раду сменили немцы, за ними пришли французские интервенты в компании с итальянцами и греками, потом войска белой Добровольческой армии. Но, несмотря на все это, в городе было относительно безопасно, во всяком случае спокойнее, чем в других районах России. Постепенно в Одессе собралась значительная часть русской интеллигенции из Петербурга и Москвы. Шли разговоры о том, что при любом развитии революционных событий они минуют Одессу, которая останется «вольным городом».

Утесов с женой и маленькой дочкой Эдит жил в доме его родителей. Дите шел четвертый год. Она уже не только умела разговаривать, но и реагировала на события, происходящие за окном.

Для Утесова главным было то, что любые перевороты в городе не влияли на актеров, в особенности – на актеров «легкого жанра», которые могли развлекать публику при любой власти. И в это бурное и непредсказуемое время Утесов предпочел быть в родном городе.

Он давал концерты для Добровольческой армии, а чуть позже – для красноармейцев. Утесова слушали и адмирал Колчак, лично благодаривший его после выступления, и, как уже упоминалось, Котовский, руководивший в ту пору кавалерийским отрядом под Тирасполем вблизи Одессы. Позже Утесов напишет: «Одно время я даже не выступал на сцене, а служил адъютантом у брата моей жены, который, пока в Одессе была советская власть, был уполномоченным «Опродкомзапсевфронт и наркомпродлитбел», что означало: “Особая продовольственная комиссия Северо-Западного фронта и Народного комиссариата продовольствия Литвы и Белоруссии”». Это воспоминание относится к тем дням, когда Утесов, одетый в черную кожанку, с заткнутым за пояс наганом, был похож на красноармейского комиссара.

Леонид Осипович вспоминал об этом времени: «…как жить дальше… я хорошо знал. Не потому, что у меня были какие-то философские концепции или твердая политическая программа. Мой бунтарский характер, мой веселый нрав, моя жажда постоянного обновления и внутреннее, стихийное единство с теми, кто трудится, – безошибочно подсказали мне дальнейшее направление моей жизни. К тому же эстрада недаром считается самым злободневным жанром. Уж кто-кто, а артисты эстрады заботу или, говоря языком библейским, «злобу дня» должны знать отменно. Как и во всех группах общества, здесь были люди разных убеждений, свои «белые» и «красные», и здесь это даже резче обозначалось, чем в театре, где долгое время можно спокойно «скрываться» в классическом репертуаре, петь в «Пророке», «Травиате», играть в «Осенних скрипках» и старательно не замечать, что зрители жаждут взрывов совсем других чувств.

Но и на эстраде, как во всех других областях жизни, люди по-разному относились к тому, что совершалось в России. Были и испугавшиеся, и растерявшиеся, и злобствующие, и просто не понимавшие, которым казалось, что ничего больше не нужно, раз рассказы о теще исправно веселят публику. Но даже и такие вскоре поняли, что пора «менять пластинку». Многие приспосабливали свой репертуар грубо, неумело, откровенно, может быть, даже спекулируя, меняли цвет с быстротой хамелеонов. Многие задумывались об этом по-настоящему.

Размышляя о бегстве, допустим, Изы Кремер, я где-то догадывался, что она не смогла бы отказаться от своих интимных песенок, от любования роскошной жизнью, воспевания экзотики, от мечты о «далекой знойной Аргентине», о той воображаемой Аргентине, в которой нет никаких революций и где ничто не мешает «наслаждаться» жизнью. То же самое для Вертинского, воспевавшего безысходность и отчаяние, «бледных принцев с Антильских островов», – новая действительность, разрушавшая выдуманные миры, где «лиловые негры подают манто», была не только неприемлема, но и враждебна. А лихие тройки, рестораны и кутежи, последняя пятерка, которая ставится на ребро, – все то, о чем пел в цыганских романсах хорошим баритоном Морфесси, – все это было напоминанием того, что потеряли прожигатели жизни и за что они теперь ожесточенно сражались. Я выступал с этими людьми на одной эстраде, бок о бок. Я ценил их мастерство, но никогда не стремился им подражать – подражать я вообще никогда никому не стремился. А заунывная манера исполнения была мне органически чужда, может быть, по все тем же свойствам моего человеческого характера. Больше того, мне хотелось быть их антиподом. Сочный бытовой юмор, пусть иногда грубоватый и фривольный, не пускал в мои песенки, тоже подчас грустные, изломов и изысков, любования и наслаждения своей болью.