Изменить стиль страницы

Если бы это она приехала и узнала, что сын после тяжелого сердечного приступа лежит в больнице, если бы она не смогла прорваться к нему через ночные больничные заставы, она сидела бы в пустом санпропускнике и ждала. Она бы нашла возможным переслать ему записку, чтобы, проснувшись, он мог прочитать: «Я здесь. Скоро утро, и меня пропустят к тебе. Спи спокойно».

А ему сказали: приходите завтра; и он лег спать. И утром смог поехать на работу, потому что ему сказали: приходите к одиннадцати.

Формально на мне нет вины. Вчера утром на пятиминутке я доложила об ухудшении в состоянии больной. Ее осмотрел Леонид Иванович. По его глазам я поняла, что больная ему очень не понравилась.

Ночью должен был дежурить Славка, и я ушла домой отсыпаться. Я уже едва ползала от усталости.

И все же никогда я себе не прощу этой смерти. Я одна знала, как она его ждет. Я могла вызвать его телеграммой, не считаясь ни с какими запретами. Я должна была это сделать — и не сделала. От меня зависело, чтобы в последние минуты сознания она видела его лицо, чувствовала тепло его рук. И пусть бы ее сердце еще раз, в последний раз, облилось кровью от жалости к нему.

Я сняла трубку, набрала номер его служебного телефона и сказала ему: «Я лечащий врач Нины Алексеевны. Приезжайте немедленно».

Он был встревожен, но сказал очень сдержанно:

— Что случилось? Ей плохо? — Он сказал — «ей». Видимо, такие взрослые, зрелые люди уже стесняются произносить это детское слово — «мама».

И я сказала с какой-то мстительной жестокостью:

— Она умерла сегодня ночью.

Он пришел минут через двадцать. Я придвинула к ее постели стул. Он сел и наклонился к ее лицу. Он взял ее голову в ладони и стал тихонько трясти, чтобы разбудить ее. Он не верил… Он повторял одно слово, тихо, требовательно, умоляюще: «Мама… ну ма-ма».

Может быть, завтра, или через год, или через пять лет я буду вот так же сидеть над моей мамой и никак разумом своим не смогу понять, что это уже не она, что ее нет, навсегда нет.

И буду так же звать ее: «Мама… ну ма-ма!»

А она будет лежать, чужая, холодная, равнодушная. Не моя. И только тогда я по-настоящему пойму, какое это было счастье, когда она еще топталась рядом со мной, ворчала, беспомощно пытаясь опекать меня…

Неужто лишь такой страшной ценой способны мы понять, как дорог каждый уходящий день, пока матери еще с нами?..

Рассказы

Повести и рассказы i_004.png

Виктория

Повести и рассказы i_005.png

Самойлиху — Глафиру Матвеевну — в деревне не то чтобы не любили, а, точнее сказать, побаивались. Ей ничего не стоило оборвать человека на полуслове, высмеять за какую-нибудь промашку, приклеить человеку смешное, а иногда и зазорное прозвище.

Нередко Матвеевну осуждали за резкий характер, за излишне острый язык, но связываться с ней лицом к лицу или просто по-соседски поругаться опасались.

И все же, когда из района пришла еще одна подвода с эвакуированными, председатель сельсовета Иван Максимович пошел не к кому-нибудь, а именно к Самойлихе с просьбой принять временно на квартиру вновь прибывшую семью.

Изба у Самойлихи была не очень просторная, но делилась тесовой перегородкой на две части. Получалось как бы две комнаты — горница и кухня.

Больше двух лет горенку занимали две молодые учительницы, потом они получили комнатку при школе, уже более месяца Матвеевна жила одна.

Иван Максимович не убеждал ее, не агитировал. Мужик он был немолодой и немногословный. Он сказал: «Выручай, Глафира Матвеевна… Направление у них до Иштанова, да куда же людей в такую непогодь гнать… с ребятишками… Они от самой границы от немца вакуируются… Мужик у ней пограничник, с первых дней без вести… Чуть не полгода в пути… ребята, видать, простуженные, старуха на ладан дышит…»

И замолчал, чтобы дать Самойлихе прокричаться.

Она в то утро встала с левой ноги. Кормов в колхозе не хватало, коровы с наступлением холодов резко сбавили надой.

Накануне Матвеевна уходила в район получать пенсию за погибшего сына, а без нее первотелка Красавка из Веркиной группы с полудня никак не могла растелиться, бабы на ферме обревелись, глядя на ее мучения.

До ветеринара из колхоза дозвониться не могли, на линии повреждение было. На ферме за Матвеевну оставалась племянница ее Онька, зоотехник доморощенный, чего она в этих делах понимает? Прибежала вечером, воет: «Теть Глаша, иди, ради христа, помирает Красавка!»

Телка Матвеевна, конечно, приняла, но, вернувшись с фермы под утро домой, уснуть не смогла: так руки ломило, хоть криком кричи. С теми глазами и встала, когда Иван Максимович постучал к ней в окошко.

— Совесть надо иметь, Иван Максимович, человек ты или нет? Я старуха, мне бы давно на печи сидеть, а я на ферме за двух молодых ворочаю. Там за день умотаешься, нагавкаешься, хоть ночью дома отдохнешь, а ты мне пихаешь с детями да с больной старухой…

Иван Матвеевич молча вздыхал, слушал, покряхтывал, пока Матвеевна не отвела душеньку, не выложила всего, что нагорело на сердце.

Потом, уже надевая у порога шапку, сказал негромко, мирно, словно после доброй беседы: «Так ты зайди, погляди сама… шибко они промерзли, одежонка-то никудышная… Баню бы протопить… Ребят прогреть…»

И ушел не попрощавшись, словно в гости звать приходил.

* * *

В сельсовет Матвеевна пришла уже за полдень. Эвакуированные сидели в комнатушке Маруськи-счетоводки. Там было потеплее. Молодая, облокотившись на подоконник, не то дремала с устатка, не то слишком уж задумалась о чем-то своем: и глаз не подняла, и на здравствуйте не ответила.

Крохотная старушка, примостившись у ее ног на двух серых узлах, штопала ребячью варежку. Слева, прислонившись к ее плечу, сидел худенький, совсем прозрачный мальчишечка лет восьми с забинтованным горлом. Справа стоял второй, постарше, поплотнее, смуглый и черноглазый.

Так вот и сидели они в уголке, плотной, тесной кучкой, чтобы не мешать, не занимать лишнего места в этой маленькой комнатке, где люди заняты делом.

Матвеевна не спеша потолковала с Маруськой о делах на ферме, о кормах, о том, что Красавка, слава богу, опять принесла телочку.

Маруська, невпопад поддакивая, поглядывала на нее нетерпеливо и вопросительно. И старушка, опустив на колени варежку, с робким и тревожным ожиданием смотрела в непроницаемо-равнодушное лицо Матвеевны.

И мальчишки смотрели. Старший — хмуро насупившись, маленький, шмургая простуженным носом, ждал, приоткрыв рот.

Столкнувшись с его светлым, доверчиво-ожидающим взглядом, Матвеевна, отвернувшись, буркнула сварливо: «Чего же здеся рассиживаться-то? Давайте подымайтесь… Баня выстоялась, да и обедать время…»

Маруська выскочила из-за стола, засуетилась обрадованно: «Теть Глаша, ты сегодня на дойку не ходи, я вечером сбегаю, помогу… Может, дома надо чего сделать, ты скажи…»

И старушка засуетилась. Тошно было смотреть, как она то кидалась застегивать маленькому пальтишко, то хваталась за узлы и все лепетала, лепетала взволнованной скороговоркой: «Вставай, Зиночка… Ну, что же ты, Зиночка?! Ты слышишь: за нами пришли… Вот Глафира Матвеевна пришла, приглашает нас к себе… Познакомься, Зиночка, это Глафира Матвеевна, она нас к себе приглашает…»

Зиночка нехотя отодралась от подоконника, протянула Матвеевне вялую руку: «Полонская… Зинаида Павловна…» И голос у нее был вялый, тусклый, точно спросонья.

Потом подошел старший, солидно, по-мужски тоже пожал Матвеевне руку, представился: «Меня зовут Саша, а это Павлик, а это наша бабушка Нина Семеновна».

Маруська не стерпела, фыркнула, за спиной, Матвеевна, покосившись на нее, сурово распорядилась: «Манька, бери энтот узел, а ты, Нина Семеновна, не тормошись, без тебя обойдется. Сумку Зинаида донесет, авось не надорвется. Ты, большак, малого веди, на улице ветрище, склизко, не приведи господь».