• «
  • 1
  • 2

— Да вы-с — и в Липецке, и в Ельце бывали! А станцию «Патриаршую» не припомните… а то «Рождество-Лесное»? И «Тарбуны» наши совсем неподолеку. Там стык, вроде, пять губерний подходят — Орловская, Тульская, Рязанская, Тамбовская и Воронежская… так я на мысочке, на тамбовском. Очень приятно-с… и в чужестранном вагоне встретились! А я в город Лион, сын там чертёжником на заводе, а прежде в артиллерии был, штабс-капитан. На крестины вот вызвали, внучка Бог дал, и на билет выслали. А я-то во время оно псаломщиком был, а теперь в лавочке обретаюсь, у земляка. Ему дарования к языку Бог не дал, только бонжур умеет, а я про всё объяснить могу, и с французским покупателем обойдусь. И не думалось никогда, что по-французски заговорю. Да как попал-то?.. Такое уж злое обстояние, — и смех, и горе. Кому ни скажу — покатываются со смеху. А уж какой смех, ежели в суть-то вникнуть. И не думал с Россией-матушкой расставаться; отсижусь, думаю, в незаметном месте от своего зловреда и опять на пепелище вернусь. У племянника-дьякона беду перебыть рассчитывал, при станции «Касторной». Только с машины слез — хвать меня кто-то за руку. Гляжу — Вася, сын, только в солдатском облачении, не узнать. А он ко мне пробивался попрощаться, на Ростов-Дон спешил. Узнал, мыкаюсь я чего, втиснул с собой в теплушку и не пустил. Так и не расставались. Один он у меня, сам я вдовый, ну, скарбишка остался… а хорьковую шубу я надел, очень она меня спасала. И тифом отболели, и под пулями я был… и вот, очутились заграницей, Господня воля. И вот будто всё сон мне снится: ворона каркает — ну, прямо, наша, тамбовская… так вот сердце и вывернет!

Смешного-то что было, чего покатываются? И сами засмеётесь, как вот скажу: через обезьяну вышло. Вот и вы смеётесь. И через сущую обезьяну, а не в обинячном там смысле. Откуда взялась-то? А вот, взялась… Не без человека, конечно, тут, потому… ну, что такое обезьянка, жалкое существо! А вот в чём это смешное дело будет. А там и рассудите, смешное или несмешное.

Где дьячил-то я, при «Тарбунах», большое имение было Бабарыкиных, — известные коннозаводчики. Барина Бабарыкина дочка теперь в Америке в синемах играет, портрет в газетах, видел. Она за неделю до того в Москву уехала, а то бы печальное последствие для неё. А сам Бабарыкин, как получил от одного человека знак, в Данков ускакал, и что с ним сталось — доточности неизвестно. Дочка, может и знает, а я постеснялся письмецом их обеспокоить: подумают — вот, помышления у дьячка своекорыстные, напомнить про себя хочет. Может, Павел Сергеич и сам в Америке теперь с ней. А уж как зловред скрежетал, что Жар-Птица-то улетела..!

Господин Бабарыкин высокого был образования, но чудной: против властей был и даже против своего звания. Из, древнего рода, царей даже ставили на царство, и, будто, — любили посмеяться, — права на престол имели. Но желали республику. Это они от графа Толстого заразились. С год даже в армячке ходили. А к нам, к духовному званию, всегда относились с подковыркой. Хотели землю мужикам раздарить, да после 905-го, как сожгли им конский завод, — раздумали. Вот калили их мужики! А вот — зачем раздумали. Школы строили, и у себя в доме волшебный фонарь поставили, как вот заграницей сладко живут, а у нас горе мыкают. Мужики для угощения ходили, подакивали. А дочка у них была красавица, как ангел, в золотых локонах, и великая насмешница. По крещенью-то она Елена, а они её называли… Ро… Ло-ре-лей, — батюшка объяснил, что это языческая богиня. И училась она на актрису в Москве, по студии. Летом с бабушкой заграницу ездили, — мамаша-то у них померла. И вот, перед войной, привезли они из Африки, что ли, обезьянку, — побольше, чем вот чумазые-то с какими ходят. Я ихней породы хорошо не знаю, а вроде как мартышка. Её так и звали «Марточка», женского пола. Особая комната ей была, и белая постелька, и качалка для их гимнастики, и даже на лисьем меху шубка, и сапожки меховые, и шапочка. Барышня её, как дитю, в губы целовала, и шоколадными конфектами кормила, и фрухт ей покупали деликатных, а мыли в какой-то муке миндальной, от насекомых чтобы, и пахло от неё одеколоном Ралло. А то оденут крестьянской девушкой и поведут гулять. И она даже в платочек могла сморкаться. Тут и есть начало всему делу.

И смешно, и удручительно-неприятно было видеть: будто за человека её воображали. И деревенские обижались, что мразь такую почитают, — и доктора к ней кличут, и Варька всегда при ней… вежливо сказать — посуду за ней выносят… И пошёл разговор, что обезьянка эта из древнего какого-то роду, от которого люди повелись. А это наш учитель слух то пустил, занозу посадил. И смеялись, что баринова родня эта обезьянка, «баушкой» стали величать. И Панфилка, учитель, ехидно мне говорит, что это «господский выродок». Но надо вам объяснить про этого Панфилку.

Был он ужасно непривлекателен, волосом огнен, лицо — мордой, косолапый и страсть потнеющий — от внутреннего ожесточения. И конфузливый, смотреть прямо в глаза не мог. Как заожесточится, чего затаит в себе, так весь и взмокнет, и дух от него невыносимо едкий, как от хоря. И худящий, от ожесточения, а кожа в красных пупырышках, как у гуся. И всегда руки под столом тёр, будто завинчивал, и плечи ёжил, — а всё от ожесточения. Почему-с? Обидчивый был на всё. Даже на своё имя обижался, что вот Панфил. А главное, что происхождения такого — сын тюремного надзирателя, из Орла. И было это ему занозой. Набрался в тюрьме всего. Но там были сидельцы и политического ранга, и от них некоторого набрался, и стало в голове у него такое, как, простите — скажу, — в помойной яме. Порол его отец прежестоко, из гимназии его выгнали, и стого он совсем ожесточился. Устроился он у нас учителем, — барин схлопотал по письму от единомысленного приятеля, пожалел. Словом, и по физическому, и по духовному уровню, человек очень неприятный. И завистливый, не дай Бог. Эта самая обезьянка ему как нож в горло, видеть не мог, до судороги. Но к барину подольстился как-то, сверх унизительно, и тот дозволил за книжками к нему приходить, во имя самообразования. Книжек у них была полная галерея, красного дерева шкапы. И с праздником заявлялся, для поздравления. А то, зимой, от скуки, пошлёт за ним, барин, — любил пошутить по некоторому научному предмету, — и, говорили, так и покатывался над ним, как рассуждать пускался. Но Панфилка чувствовал, будто в шуты зачислен. И всё-таки разглагольствовал. И, конечно, невер был полный, и даже кощун. Когда батюшке недосуг, я Закон Божий объяснял ребяткам. Начнёшь про сотворение мира, а Панфилка и вставит спицу: «теперь это наука ниспровергла, а человек произошёл от обезьяны!» А то и так: «а как же Ной мог всех зверей один изловить и в ковчег посадить? И слона поймал, и носорога, или они дресированные были?» Батюшка уж грозил, что донесёт по начальству, если будет соблазнять малых сих. И уж готовился ему реприманд, а тут и грохнула революция. Тут он начинку-то всю и показал.

А ожесточение сам господин Бабарыкин в нём распалял. Но, как и в румяном яблочке бывает червоточинка, так и в благородном даже человеке. Тоже был кощун, хоть и с тонкостью, и даже издеватель. Мамаша их ещё наблюдала наружно благочестие, хотя и глядела на нас через лорнетку и наказывала прыскать лесной водой после нашего посещения, — что, дескать, «от них замогильный дух»: очень боялись смерти. Но в праздники принимала и даже приглашала присесть к столу. Закусываем стеснительно, а она — тучная была дама — сидит в креслах и смотрит на нас в лорнетку. А Павел Сергеич никогда ко кресту не выйдут, а таятся в гостиной с «Марточкой». А как присядем к столу, они и явяться из приличия и начнут угощать «Марточку» из тарелок. И непременно затронут про церковные порядки, и всегда с раздражительностью и подковырой. И образованный человек, а тут — ну мальчишка будто. И чем батюшка смирней отвечает, чтобы не раздражать, он так и закипает! Словно бы дух нечистый сие раздражение мыслей распалял. И в таком распалении однажды до скорби оскорбил нас и ревнование наше.

Поём «Дево днесь», и вижу в зеркале, как стоит он в дверях с обезьянкой и сотрясается, красный весь. А он — в матушку, тоже чрезмерно тучный и полнокровный. А «Марточка», в позументовой ермолке… крестится и, так уж ей полагается, гримасничает. Это он её обучил, для смеха. Шепнул я батюшке, но он что-то усумнился. А за столом Бабарыкин и заявляет с усмешечкой, что как влияние-то действует… и «Марточка» у нас тоже в религиозное ударяется». Ну, не кощун ли?! Батюшка восскорбел и с сердцем, правда, сказал: «с четвероногого скота не спросится, а с двуногого, образа-подобия божия, взыщется строго за кощунство!». И перестал вкушать, от огорчения. Я заробел: взрыв будет! А мы в зависимости от них, искони пользовались земелькой. Мамаша ихняя так это обвела всех в лорнетку и задышала часто, но Павел Сергеич и не обиделся, только чуть глаз прищурил. «А что тут взыскивать? Разве не сказано там у вас — «всякое дыхание да хвалит Господа?» Повздыхали мы и стали подыматься. А тут Панфилка на уголку сидел, только что заявился для поздравления, в сюртуке и в воротничках, весь красный, и руками под столом сучит, от ожесточения. И заскрипел, — голос у него был скрипучий-деревянный, — и в скрипе злость, но прикрытая некой благопристойностью: «а почему, батюшка, это существо скот, и ещё «четвероногий», когда наука считает, что это четверорукое животное существо причисляется к человекообразным?» И стал молоть и потеть от ожесточения, что нечего нам превозноситься, и что мы должны с почтением как бы взирать на нашего «прародителя»… и стоит, дескать, лопнуть одному только волоску-нерву в мозгу, как «вся душа, разумная и свободная», — ехидственно так про душу, — из человека испарится, и человек обращается в скота. Где же «божеское» в человеке, и что такое, собственно, ду-уша? Да испугался батюшки и замямлил: «я это так, испытываю сомнения… как на духу…» А Павел Сергеич сотрясается. Батюшка и приличия забыл, крикнул: «у тебя волосок, значит, лопнул, и выходишь ты скот!» И встал в страшном волнении. А тут и Елена Павловна сидела. Панфилка, может, это нарочно, дерзание показать при ней и образование. А она взяла «Марточку», посадила рядом с Панфилкой и смеётся: «ах, прекрасная пара из вас бы вышла! угости, «Марточка», своего дружка конфеткой!» Так мы все тут и покатились со смеху. А Панфилка весь потом изошёл руками заёрзал, от срама и от ожесточения и дух от него пошёл наижесточайше едкий. А надо вам сказать был он ужасно влюблён в насмешницу, и такой позор! И батюшка его тут и пристукнул: «совершенно справедливо изволили сказать Елена Павловна, большое у тебя сходство с этим забавным существом, но только оно умеет себя держать, а ты и по внутреннему, и по наружному облику от подобного рода происходишь, но только более злейшего, как например, горилла или мандрилла!» Тут!.. Мамаша и лорнетку откинула, и вся заколыхалась, и застонала даже… и Павел Сергеич за кресла опрокинулся головой. А «Марточка» Панфилке суёт конфетку, а мамаша платочком машет и стонет — «ах, лесной водой… ах-ах-ах…!» Павел Сергеич схватили пузырёк с надувающимися шариками и давай на Панфилку прыскать…