Изменить стиль страницы

Но как будто все сговорились мешать ему в этот день. Едва успел он разобрать несколько слов, как раздался звонок. Он прислушался — никто не открывал. Снова позвонили, два раза подряд, очень нетерпеливо.

Он встал, но опять сел, потому что ему показалось, что послышались знакомые шаркающие шаги старухи по коридору. Нет, ничего. Позвонили снова — и он пошел открывать.

Почему-то он думал, что Машенька дома, и очень удивился, когда она вошла с жакеткой на руке и очень сердитая — должно быть, потому, что так долго не открывали.

— Господи, да что же это с нянькой? — сказала она, увидев, что двери ей открыл Трубачевский.

Трубачевский не знал, что с нянькой.

— Ее, наверно, удар хватил, — сказала Машенька и сразу забеспокоилась. — Подождите минутку, я сейчас.

Неясно было, что ему, собственно, ждать, но он остался у выходных дверей, а потом медленно пошел по коридору. И вышло так, что к ней навстречу, потому что она только забежала на кухню и сейчас же вернулась.

— Нет, ничего особенного. Это просто…

Она не окончила, покраснела, немного прикусив губу, потом не выдержала и рассмеялась. Нянька была в уборной.

— Что это вы так похудели? Больны были?

— Четыре дня провалялся, — радостно сказал Трубачевский.

— Это вы звонили?

— Я.

— Я сразу узнала.

— По голосу? — спросил Трубачевский, как будто можно было еще как-нибудь узнать, а не только по голосу. Но Машенька не заметила.

— По голосу. А вы узнали?

— С первого слова.

— Так что же не сказали?

— Сам не знаю.

Они постояли немного, оглядывая друг друга, как дети, когда, знакомясь, они подходят боком и не знают, что сказать, пока взрослые не подскажут.

— Ну, надо идти; у меня еще чертежи не готовы, а завтра зачет, — сказала Машенька и не пошла, осталась, как будто поджидая, что он сейчас спросит, что за чертежи, по какому зачет.

Он понял это и сейчас же спросил.

И она стала рассказывать — очень живо и обо всем сразу: о том, что на первом курсе было очень легко, а теперь с каждым днем становится все труднее; что у них на отделении все очень славные, кроме какого-то Васьки Хладнева, который одно время был секретарем курса и страшно заважничал, а его взяли да и сняли; о том, что у нее самая близкая подруга — это Танька (и дальше уж все говорила: «мы с Танькой»); о том, что у них началась практика на заводе и она не кто-нибудь, а слесарь второго разряда.

Потом они заговорили о театре, и Трубачевский объявил с важностью, что признает один только Вахтанговский театр.

— Вы видели «Турандот»? Не правда ли, гениально?

— Все говорят, что гениально, — сказала Машенька с огорчением, — а мне не понравилось, что актеры переодеваются на сцене. По-моему, это как шарады. Потом принц говорит «пока». Раз он принц, он должен и думать по-своему — а то какой же тогда это принц?

Трубачевский засмеялся. Она с испугом посмотрела на него и тоже начала хохотать. Потом она опять вспомнила про чертежи и что завтра зачет — и простояла с Трубачевский еще минут двадцать.

Уже простившись, они прошли бок о бок несколько шагов, и Трубачевский собирался завернуть по коридору, когда дверь из столовой распахнулась, рыжий кинорежиссер вышел и уставился на Машеньку, раздув губы и сильно дыша носом.

Вот теперь и в самом деле можно было сказать, что он — «лошадь» и «нахальный вид»! Бог весть, когда успел он так нахлестаться, но его как будто ветром качало на длинных ногах. Глаза были туманные, задумчивые, волосы рыжими пружинами свисали на лоб. Радостно взмахнув руками, он шагнул к Машеньке и поздравил ее с Новым годом.

— Я знаю, что сегодня двадцать второе августа, — сказал он твердо, — и поздравляю заранее, чтобы не забыть.

Машенька отступила, и Трубачевский в первый раз увидел, как быстро может перемениться ее лицо: веселое выражение мигом исчезло, как не бывало, брови двинулись вверх, потом сошлись. С такою презрительной небрежностью посмотрела она на кинорежиссера (и не прямо в лицо, а как-то мимо), что даже Трубачевский слегка оробел.

Встав на цыпочки и притворяясь, что ничего не случилось, Блажин осторожно обогнул Машеньку и вышел сперва в прихожую, а потом и на улицу, — выходная дверь хлопнула, и цепочка зазвенела, качаясь.

Машенька обернулась к Трубачевскому.

— Если бы вы знали, как он меня огорчает, — совсем по-дружески сказала она и вздохнула.

У Трубачсвского было удивленное лицо, и она поспешила добавить:

— Вы думаете, этот рыжий? Нет, нет, я говорю про Диму. Он так переменился за последний год. А с тех пор как уехал отец…

Она сказала больше, чем хотела, или вспомнила, что говорит с человеком, едва знакомым, и Трубачевский понял это, когда она вдруг потупилась и замолчала.

4

Прошло несколько дней, и старый Бауэр вернулся из Москвы. Он приехал утренним поездом, прошел к себе в кабинет, и Трубачевский услышал, как Машенька примчалась к нему босиком, расцеловала, засыпала вопросами.

— А Дмитрий спит? — спросил он негромко.

Потом он пошел в архив, Машенька — вместе с ним, но у дверей живо повернула назад, и где-то в портьере, за спиной отца, Трубачевский увидел ее в длинной, до пят, ночной рубашке — голубенькой, как у маленьких детей.

Да, старик выглядел неважно, а то и просто плохо! Глаза провалились, он пожелтел и горбился больше, чем обычно. Пока он просматривал разобранные без него документы, Трубачевский все собирался спросить, что с ним, но робел, потому что Бауэр молчал или говорил односложно: «Не думаю», «Надо проверить». Или сердито: «В указателях посмотрели?»

Но все же он решился наконец.

— Сергей Иваныч, — сказал он робко, — у вас какой-то вид нехороший. Или вы с дороги устали?

Бауэр поднял глаза.

— Живот, — отвечал он негромко.

Трубачевский удивился:

— Живот болит?

Бауэр кивнул.

— Может быть, доктора? — с огорчением спросил Трубачевский.

— Да нет, это сложнее, — отвечал Бауэр и, на минуту оставив бумаги, начал пальцами растирать лоб, — Это сложнее, — повторил он и больше ничего не стал объяснять.

Должно быть, и в самом деле это было сложнее, потому что на следующий день Машенька пришла в кабинет и целый час бранила отца за то, что он слишком много работает, не бережет себя, а лечится небрежно и не хочет поехать отдохнуть. Завтра же она поедет в секцию научных работников и на сентябрь запишет его в Ессентуки.

Он все слушал ее, но, должно быть, не очень внимательно, потому что она в конце концов рассердилась и сказала, что это некультурно — не обращать на себя никакого внимания.

Тогда он негромко засмеялся.

— Большая дочка, — сказал он с ласковым удивлением, — совсем большая. Выросла, а я и не заметил!

Наконец сговорились: он будет работать меньше, а после обеда спать. Сколько? Час? Ладно, не меньше часа. По утрам он будет писать свою книгу, а занятия в архиве перенесет на вечерние часы.

«Стало быть, мне придется ходить по вечерам», — подумал Трубачевский и сейчас же услышал, как Бауэр за стеной сказал, что ведь тогда придется и Николая Леонтьевича перевести на вечерние часы, а Машенька объявила с горячностью, что да и что даже удобнее, если Николай Леонтьевич будет приходить, скажем, часов в пять и работать до половины девятого.

Почему удобнее — это было неясно. Трубачевскому было удобнее приходить именно по утрам, кроме того, он, собственно, ничем не мешал старику писать его книгу, но Машенька объявила, что удобнее, и Бауэр не возражал.

Он не возражал и против санатория. Что ж, можно поехать. Только не в сентябре, когда назначена сессия Академии наук, и не в Ессентуки. Он Ессентуки не любит: скука. Разве уж врачи будут настаивать, тогда придется поехать.

Так случилось, что уже на следующий день Трубачевский явился к Бауэру в шестом часу вечера. Это было не очень просто, университетские дела сильно пострадали: он почти не слушал лекций, но аккуратно посещал семинары, которые падали как раз на вечерние часы. Зато дом Бауэров, которым он так увлекался, стал гораздо яснее для него.