Изменить стиль страницы

— Ваша подруга не пришла, — сказал Трубачевский так громко, что Неворожин притворно вздрогнул и улыбнулся. — Помните, вы меня просили? Она не пришла.

Машенька не поняла.

— От Наташи? — спросила она и развернула записку.

— Да нет, — почему-то еще громче сказал Трубачевский. — Это вы написали и просили передать. А она не пришла.

Машенька поняла наконец, в чем дело.

— Ах, это моя записка! Да куда же вы уходите, подождите. Вы знакомы?

Неворожин поздоровался с ним, как с маленьким, не вставая с дивана. С осторожной повадкой высоких людей Дмитрий протянул ему большую мягкую руку.

— Ага, ты даже не знаешь, кто это! — сказала Машенька. — Вот видишь, товарищ Трубачевский работает у нас три недели, бывает ежедневно, а ты даже не знал об этом. Признайся — не знал?

— Не знал, — согласился Дмитрий.

— И после этого ты будешь утверждать, что я не права?

— Буду.

— А ты знаешь, как это называется? Ханжеством, — с досадой объявила Машенька и даже бросила тряпку на пол.

— Хуже, — сказал Неворожин. — Это называется недальновидностью.

Должно быть, в этом слове был для Дмитрия особенный смысл, потому что он взглянул на Неворожина как-то странно и побледнел. Он и без того был бледен, но теперь побледнел еще больше и стал косить. И Машенька, без сомнения, знала за ним эту черту, потому что вдруг испугалась и посмотрела на брата успокаивающими глазами.

На минуту все замолчали, потом Трубачевский пробормотал довольно некстати:

— Я, кажется, помешал?

— Да нет, — тоже пробормотала Машенька и махнула рукой с таким видом, что это, мол, не первый разговор и не последний.

Потом она проводила его до двери, простилась, и он ушел…

Таков был этот дом, в котором все казалось ему увлекательным и новым. Он наблюдал его только по утрам. Поэтому он долго не видел и не понимал того, что дом этот был неблагополучен, шаток, что семьи уже не было, что все жили по-разному и уже не очень понимали, хотя еще и любили, друг друга.

2

Чтение архивных рукописей — дело, которое на первый взгляд кажется необычайно скучным. Самое слово «архив» вызывает представление о высоких старинных залах, в которых хранятся полусъеденные крысами документы, о стареньких архивариусах, которые горбятся за столами и переписывают отношения, с большим трудом заставляя себя вместо «милостивый государь мой» написать «дорогой товарищ».

Все это, разумеется, вздор! Чтение рукописей — это увлекательное и азартное дело. Это сложная игра, в которой исследователь, вмешиваясь в чужую и далекую жизнь, открывает такие ее стороны, которые были скрыты от современников — с намерением или случайно. Это искусство, которое опирается более на чутье и талант, чем на правила или законы.

Вот перед нами запутанный, перемаранный черновик: слово нагромождено на слово, одна строка надписана над другой, и обе зачеркнуты, как бы в нерешительности или волнении. Попробуйте уложить вставку в разорванный, беспорядочный текст, и по меньшей мере десяток мест представится вам с одинаковой вероятностью. В полном беспорядке лежат перед вами начатые и брошенные фразы, строки, в которых оставлены пробелы, условные, почти стенографические знаки, заменяющие слова.

Подите разберитесь во всей этой паутине тысячу раз зачеркнутых и восстановленных слов, во всех неясных мыслях, едва дошедших до бумаги!

Вот почему Пушкина научились читать с таким трудом и лишь в последние годы. Его читали плохо до тех пор, пока не были поняты все возрасты этого почерка, все его радости и обиды.

Трубачевский знал уже почти все, что было напечатано об Охотникове, он выписал на карточки даже случайные упоминания о нем в мемуарах декабристов, в исторических журналах, в научных трудах. Но в сравнении с бауэровским архивом сведений было так мало, что он вскоре бросил эти розыски и с головой ушел в чтение рукописных документов.

Первое время он совершенно растерялся среди оборванных на полуслове бумаг, среди писем, перепутанных со счетами из книжной лавки, среди случайных набросков, которые найдутся в любом личном архиве, а в этом были особенно разрозненны и бессвязны. Деловые бумаги были перемешаны с черновиками каких-то статей, страницы из дневника, заметки, письма были так бесконечно далеки друг от друга, что, если бы они не были написаны тою же рукой, нельзя было бы вообразить, что они принадлежат одному человеку.

В таком-то рассыпанном виде предстала перед Трубачевским жизнь человека, которого он изучал: как будто шахматная партия была прервана ударом по доске, фигуры смешаны и сбиты, — по случайно оставшимся ходам нужно было восстановить положение.

Перепутаны были не только бумаги, но и годы: детство шло вслед за отрочеством, письма женщин (которые Трубачевский читал, разумеется, с особенным интересом) лежали между страницами, исписанными старательной детской рукой.

Хорошо было старику, который так знал почерк Охотникова, что мог с одного взгляда определить, к какому времени относится автограф! Он как бы нюхал бумагу и смотрел на нее не в частности, а вообще, на всю сразу и, по своему обыкновению, через кулак, который приставлял к правому глазу, а потом, не задумываясь, говорил:

— Ну-с, между девятнадцатым и двадцать первым.

И через час находился десяток доводов, неопровержимо доказывавших, что автограф относится именно к этому времени, не раньше и не позже.

И бумаги девятнадцатого года отправлялись в папку девятнадцатого, а двадцать первого — в папку двадцать первого.

Сколько раз, запутавшись среди водяных знаков, — потому что кто же мог поручиться, что Охотников не писал на бумаге, которая была выпущена в продажу за двадцать лет до того, как он взял ее в руки, — сведя и отбросив десятки догадок, сотни предположений, Трубачевский готов был оставить работу.

Но ему уже трудно было представить себе, что однажды утром он проснется и не пойдет к Бауэрам, не будет работать в этой тихой, светлой комнате, и не он, а кто-то другой добьется успеха и первый в целом мире прочтет этот проклятый архив. Не он будет хвастать в университете высоким званием секретаря академика Бауэра, и не он будет получать сорок целковых в месяц за три часа ежедневной работы. Сорок целковых! Трубачевский вспоминал, как недоверчиво посмотрел на него отец, услышав о сорока целковых, и как — впервые за много лет — ухмыльнулся.

Ну нет, он добьется толку! Бумаги будут прочтены, даты открыты, лист будет следовать за листом в полном порядке.

И он нюхал бумагу и, как старик, с мрачным видом смотрел на нее через кулак. И в конце концов ему удалось то, без чего все усилия его были заранее обречены на неудачу: он понял почерк Охотникова, как начинаешь вдруг понимать мелодию, знакомую с детства, комнату, в которой живешь годами.

Тогда дело пошло гораздо быстрее.

3

В середине августа он заболел и несколько дней провалялся в постели. Карташихин вместе с Матвеем Ионычем пришли проведать его и решили, что вздор, через три дня встанет. Старый механик на всякий случай принес лекарство, которое в годы его маячной службы помогало от всех болезней. Лекарство называлось «пенэк-спеллер» и было куплено в аптеке Пеля на Васильевском острове лет пятнадцать тому назад.

Трубачевский открыл баночку и понюхал.

— Это — мазаться? — спросил он.

— Мазать грудь и внутрь, — кратко объявил Матвей Ионыч.

Сомнительно морщясь, Трубачевский понюхал еще раз.

— Мажь его без разговоров, — приказал Карташихин.

Матвей Ионыч откинул рукава, запустил большой палец в банку и жестом приказал поднять рубаху.

— Иди ты — знаешь куда… — сказал Трубачевский, но послушно поднял рубаху и лежал смирно, пока Матвей Ионыч мазал. А мазал он превосходно — страшными, желтыми от табака, деликатными пальцами.

— А внутрь не надо, еще подохнешь, пожалуй, — сказал Карташихин и сел к нему на кровать. — Послушай, ученый секретарь, что ж тебя не видать стало? Все старые бумаги переписываешь? А у меня новость. Подал в медицинский.